Мой семилетней давности приезд на родину носил чисто деловой характер: оформление документов требовало нашего с мужем физического присутствия, и мы вылетели из Денвера, через Франкфурт, в Москву.
Ничто теперь не напоминало прежние годы, когда в Шереметьево меня встречал отец, и, завидев его в толпе у таможенного контроля, я не могла сдержать рвущееся из нутра нетерпеливо-ликующее поскуливание, как у нашего щенка скотчтерьера в предвкушении прогулки. И безликие новостройки, и чахлый, в приближении к Переделкино, лесок, и отцовская дача, неказистая, обветшавшая, утратившая уют после маминой смерти, воспринимались с радостным узнаванием. Более того, именно убогая неприглядность окружающего трогательной казалась. Через призму привязанности к отцу, в разлуке с ним, ожидании наших свиданий, удерживалось тогда несомненное: тяга к родному очагу, месту рождения.
Мы рассчитывали уложиться с делами в десятидневный срок и, минуя столицу, где уже не имели жилья, по кольцевой прибыли в переделкинский дом творчества писателей. Сочли удобней, ни у кого не одалживаясь, там остановиться - на всём готовом, трехразовом, не важно какого качества, питании, тем более что мне как члену союза писателей на путевки полагалась скидка, и предложили даже номер-люкс. В «люксе», правда, унитаз не работал, пришлось сантехника призывать, но опять же неважно, мы ведь не для отдыха в комфорте сюда приехали. Диван с отваливающейся спинкой муж починил сам.
Медсестра Валя, уборщица Галя, секретарша директора, официантки в столовой здоровались со мной так, будто я отсутствовала не больше недели, и у меня самой возникло такое ощущение. Нуворишеская Москва, с супермаркетами, дорогущими бутиками, ресторанами, казино, ничего мне из прошлого не навевала - чужой город, и я там чужая, а вот Переделкино, где прошло детство, с реликтовым лесом, усадьбой славянофилов Самариных, церквушкой времён Ивана Грозного у кладбища, хотелось надеяться, сохранилось прежним. И сохранится – в моей памяти.
Среди постояльцев Дома творчества никого из знакомых не оказалось. И в оба корпуса, и в дощатые дачки на литфондовской территории заселились представители среднего, а точнее, мелкого бизнеса, забив гараж под навесом и подъездные пути подержанными иномарками. Писателей же как волной смыло. Хотя чему удивляться? В стране, в обществе сдвинулись пласты - одних на поверхность вынесло, других под обломками подмяло, расплющило. Как писателей, так и читателей. И тех, и других слишком много, видимо, расплодилось. Если державу сочли великоватой, так и население почему бы не сократить. Логично, правда?
В день приезда, купив у старушки на станции – Переделкино! (следующая станция - Мичуринец!) – букетики ландышей вместе с корзинкой, в которой она их продавала, пошли на кладбище. И вот там я запаниковала. Муж, с преувеличенной твёрдостью: найдём, обязательно найдём! Но как?! Когда хоронили маму, её могила на спуске от взгорки у церкви только начала новый ряд. Папа, спустя семь лет, лёг с ней рядом, и ряд тот еще не замкнулся. Так где же тропинка, по которой я столько раз, в дождь, в снег, пробиралась почти вслепую? Что за мор напал на народ, пусть не образцовый, правильного образа жизни не придерживающийся, но чтобы так косить, рядами косить... Это даже не кладбище, а поле битвы после вражеского будто нашествия. Проблуждав, своих мы нашли. Родителей, старшую мою сестру Ирину, а потома я схватывала, считывала с надгробий имена: значит, и этот, и та, и те... Вдруг мелькнуло: а я-то сама как уцелела? А что уцелела, уверена?
За ужином выяснилось, что писатель, один, всё же нашёлся. Официантка Галя, с которой, как она не без кокетства заявила, мы вместе лепили в песочнице куличики, – не помню, но допустим, хотя моя ровесница, расплывшаяся, с заштукатуренными морщинами, по первому взгляду, признаться, устрашила, – сказала, что посадит нас за стол с популярным поэтом-песенником, в Доме творчестве застрявшем после инсульта. Добавила: ну чтобы хоть было с кем поговорить. Нашествие мелкого бизнеса у обслуживающего персонала энтузиазма, видимо, не вызывало.
Муж предложил пройтись, взглянуть на нашу, то есть уже бывшую, дачу, но я отказалась. Прогулка его затянулась. Объяснил почему. По разбитой дороге, в отсутствии тротуаров, бульдозеры, грузовики со стройматериалами, а так же джипы, «Мерседесы» неслись на такой скорости, что приходилось в кюветы, канавы запрыгивать, чтобы не сшибли. А с улицы Лермонтова к лесу теперь напрямик, сообщил, не пройти высоченный забор, коттеджи возводят, вроде как от Газпрома. Я знала, не новость, но в переменах таких собственными глазами удостоверяться не считала нужным. Зачем? Всё решено, обговорено, остались формальности, и нечего попусту себя растравлять. Эта страница жизни прочитана, переходим к оставшимся. Но сразу перейти не получилось.
Слух о моём приезде, а точнее, окончательном отъезде взволновал переделкинскую общественность сильнее, чем я могла, за океан переселившись, предположить. Забылось, с каким жадным, неутоляемым интересом на родине впитываются, передаются новости, для посторонних в сущности малозначащие, но принято почему-то быть в курсе, в осведомлённости от других не отставать. Своего рода престиж: как, неужели не слыхали... При встрече, по телефону передаётся свежая информация, тот, кого обсуждают, дурак дураком, в полном неведении.
О нашем визите я оповестила лишь двух ближайших подруг да еще нескольких коллег-приятелей. Они поспешили нас навестить. В столовой Галя-официантка раздвинула стол, выставила дополнительные приборы, бокалы, нашлась даже белая скатерть. И начался пир, многодневный, с разрастающимся день ото дня количеством участников.
Подобной выносливости ни я, ни муж от самих себя уже не ожидали. Стало традицией и Новый год, и другие праздники отмечать семейно: мы и наша дочь. Обстоятельства, разбросавшие нас по разным странам, научили ценить общение друг с другом, дорожить им, ни на что, ни на кого не отвлекаясь. От шумных, людных застолий отучились. И вдруг оказались в бурлящем потоке чрезмерного внимания и возлияния.
Бдения за полночь в Доме творчества чередовались с приглашениями на дачи, террасы, в беседки, «вишневые сады» наследников, чьи отцы в недавнем прошлом составляли привилегированный, могучий клан советской литературы. Литература такая, многотиражная, оплаченная щедрыми гонорарами, балансирующая на грани запретного и дозволенного, покровительства государства, власти и пренебрежения, ненависти к ним, рухнула вместе с державой, где кнут и пряник являлись основополагающим принципом, методом воздействия на население. Правда, избавившись от кнута, пряника тоже лишились. Что же осталось? Да вот облинявшая декорация дачных построек, прежде, при суровом, своеволий, капризов не допускающем советском строе, казавшимися роскошными, но в сравнении с тем, что в лесу, безжалостно вырубаемом, возводилось, теперь глядевшимися лачугами, обречёнными вот-вот на снос.
Неизбежным угасанием, запустением сквозило отовсюду: от осевших, с надсадным скрипом отворяемых калиток, ставней, криво провисших на ослабших, ржавых петлях, щелястого крыльца, продавленных, антикварных диванов – то есть былого, бывшего, что нас, в очередном застолье собравшихся, еще как-то связывало. Или казалось, что связывало.
Прежде, ни в детстве, ни в юности, с обитателями переделкинских дач, моими ровесниками, у меня спайки, сплочённости не возникало. Сосуществовали мы рядом, но параллельно, не соприкасаясь, еще, возможно, и потому, что я училась в музыкальной школе при консерватории, где постоянная, всех со всеми, конкуренция не оставляла времени для досуга. Я не участвовала ни в играх, ни в развлечениях, ни в вечеринках, ни в романах на дачном, летнем приволье, занятая исключительно долбёжкой по клавишам. Рояль, требующий аскетического служения, обделил мою молодость веселой беспечностью, свойственной возрасту, но и кое-что воспитал, важное, думаю, не только в профессии, к которой тогда готовилась. Не став пианисткой, я научилась в обособленности, одновременно и вынужденной, и добровольной, ощущать себя органично, ни об ущербности, кому-то, верно, во мне, заметной, не догадываясь, ни о преимуществах, что обособленность обещала, хотя и смутно.
Но неожиданно бурное братание, дружно организуемые проводы в канун моего окончательного отбытия из переделкинского круга, заполнили как бы брешь взаимного, и с их, и с моей стороны, многолетнего, привычного отчуждения, обнаружив вдруг глубоко запрятанное: неужели, несмотря ни на что, родство?
Хотя всё-таки, предаваясь блаженству воскрешаемого прошлого, от разговоров о настоящем я воздерживалась. Так на перроне вокзала, когда провожающих и отъезжающих, пусть даже ненадолго допустим, в отпуск, стена, маскируемая оживлением, разделяет. С детства тоску эту предотъездную знала, накатывающую одновременно и в ожидании нового, неизведанного, и в сожалении, до спазм в глотке, об оставленном.
Состояние раздвоения, мне свойственное, тем еще теперь усугублялось, что я ведь не только уезжала, но и возвращалась, причём домой. Как так, а здесь я где? А здесь в гостях. В гостях на родине.
Но уж точно сразило, когда в дверь нашего «люкса» кто-то постучался и на пороге Борька возник, мой друг-одноклассник, некогда жгучерыжий очкарик, маленький, щупленький, что не мешало ему сердцеедом прослыть. Именно прослыть, мне-то было доподлинно известно, оказавшись не объектом его обхаживаний, а наперсницей, сообщницей в его пятнадцать лет самой главной тайне: Борька боялся девочек, но страх свой перемогал. А вот сцены, любой - и в школьном зале, и в консерваторском, Большом - ничуть. Это, мне недоступное, непостижимое, в нём восхищало. А его ко мне уж не знаю, что привлекло. Способность, возможно, хранить чужие секреты, одновременно беспечно разбалтывая собственные.
Так называемый новый, на самом деле тоже старый, давно построенный и теперь неопрятно облупленный корпус Дома творчества, куда нас заселили, огласился непотребными для утончённого слуха представителей мелкого бизнеса взвизгами. Ну действительно, неприличие-то какое - двое, отнюдь не первой молодости, вцепились друг в друга, вопя истошно, нечленораздельно, с рефреном: «Ты, неужели ты?!»
А вправду, ну как Борька мог здесь оказатьс? Как, от кого узнал о моём тут постое, живя в Италии, неподалёку от Болоньи? Иной раз мы перезванивались, а когда я с Андреем во Флоренции оказалась, он и там нас навестил. Подумаешь, в Европе какие расстояния - сел в машину, без проблем. Но здесь, в России, нашей встречи ничто не предвещало, мистика прямо. Хотя, выяснилось, всё просто. Борька приехал сюда на гастроли, к нему в артистическую явилась Аня, с которой я же его в студенческие еще годы познакомила, нынче живущая на три страны: в Германии, Израиле и России, мотаясь туда-сюда к своим детям от разных браков, и сообщила о моём к родным пенатам залёте. Опять же просто, разве нет?
Ведь и со своей, с детства, подругой Женей, скрипачкой, соседкой по парте все школьные годы, я и нынче соседствую, уже в Колорадо, и больше того, потому, что Женя в Колорадо осела, мы и выбрали этот штат. И Ленка, наша соученица, но из параллельного “Б” класса, вылущилась по той же схеме из Принстона. Нормально, что мы везде находим друг друга, и магия совместно прожитого, тем более в юности, самом важном, определяющем человека, его становление этапе, и теперь не обесценилась для нас. Удивительнее иное: что и моих одноклассников, и сокурсников в таком количестве (всех я, разумеется, не перечисляю) вынесло за пределы страны. По причинам, мотивировкам различным, но в чём-то сходным: мы приняли этот жребий, вызов – начать всё сначала, без всякой страховки, поддержки, связей, нажитых дома. Ну не безумие ли?
Борьке мы рассказали, что по приезде в Америку Андрей, пока искал работу, что называется, по специальности – а мог бы и не найти, – нанялся продавцом в обувной отдел магазина-гиганта Nordstrom, а потом встал за прилавок с брильянтами ювелирной компании Shane. И Борька, виртуоз, лауреат международных премий, в Италии преподающий в обычной музыкальной школе, хотя и называемой пышно академией, обнял Андрея: какой ты молодец! Да, согласна, хотя практически любая судьба эмигранта с пряников не начинается. Знаю человека – владельца шикарного ювелирного магазина в центре Манхэттена на Мэдисон, 25 лет назад таскавшего на себе туши в мясной лавке Квинса. Американский менталитет тем еще отличается от европейского, что если там титулами, родовитостью, аристократизмом предков кичатся, то здесь - трудностями, предшествующими успеху. И в семьях детьми, внуками, правнуками помнится, уважается первопроходец, прибывший сюда, за океан, что называется, без порток.
Такой пафос смелого, отчаянно, сказала бы, смелого самоутверждения сближает социальные слои американского общества, разумеется классового, разумеется очень несхожего как в материальных возможностях, так и в уровне удовлетворяемых потребностей, но непреодолимых перегородок, традиционно в европейских странах укоренившихся, здесь нет. Чувство достоинства здесь никакая не привилегия, а общедоступное и, может быть, главное достояние любого американского гражданина, от посягательств и лично, и законодательством защищаемое.
Вот в чём, возможно, секрет американской толерантности, корректности, обоюдной вежливости меня, в других условиях воспитанной, всё ещё умиляющей. Зачем вникать в подоплёку, почему мне улыбаются продавцы, кассиры, хозяева бизнесов, обслуга? А просто встречные? А другие водители, без истерических сигналов, терпеливо ожидающие, когда я, зазевавшись, проеду на зеленый, и на перекрёстках дорогу уступающие, а уж в качестве пешехода я вовсе, как священная корова в Индии: иди-иди, пожалуйста, подальше от греха... Из нутра, к хамству тотальному приученного, а всё же, как, выясняется, ранимого, возникает тепло, признательность – да ни за что. За атмосферу, которой все дышат. Несущественное вроде бы, ни на что не влияющее – капитализм, беспощадная конкуренция, – а почему-то утешает, потребно душе, чтобы без повода, без смысла, а так, по инерции, её не оскорбляли, не тыкали, как кутёнка, напустившего со страху лужу.
Еще мне в Америке нравится, очень нравится отношение к животным - и к диким, и к домашним. У нас, например, в околотке прижилась лиса. Встречала её не раз, трусящую через дорогу, с неспешной, надменной царственностью, хвостом роскошным помахивая - так машины шеренгой выстраивались, пока она на обочину наконец не вступит. А сонмы гусей, слетающихся из Канады на зимовку к нам в Колорадо? Опять же, никто их, обнаглевших, гигантских, как птеродактили, не вспугнёт. Природа – святое, божественное. Что ли ученики - последователи Спинозы, упорно, века назад, доказывающего божественный промысел во всём, что нас, людей, окружает, собрались здесь, со мной теперь рядом? Что ли, только пересекши океан, я нашла своё, от рождения близкое, внятное?
Здесь принято, похвально брать собак, кошек из шелтеров, то есть брошенных, как правило, беспородных. И холить их, лелеять. А в Москве, на нефтяных долларах распухшей, в данный момент, по приблизительным подсчётам, более 20 тысяч бродячих, одичавших, сбившихся в стаи псов. И не только дворняжек, но и породистых, хозяевами выгнанных. Кто же на самом-то деле одичал? Считаю, люди. И причины искать им надо в себе. В условиях собственного существования, с которыми они в очередной раз раболепно, по-скотски смирились.
На посиделках в одной из переделкинских дач Петя, театральный режиссёр, сын известного в эпоху, навсегда в никуда канувшую, драматурга, произнёс, как бы ни к кому не обращаясь:«Ну а что бы я, например, делал в Нью-Йорке? В таксисты что ли идти?» Я отреагировала: «У таксистов тоже сильная конкуренция, не так просто устроиться, тем более в Нью-Йорке.» Повисла пауза, но, внимания на такой сигнал не обратив, продолжила про Андрея, устроившегося продавцом в магазин - сначала обувной, а потом ювелирный. И полное ошеломление. Марина, жена Пети, аж вскрикнула: «Андрюшенька, бедненький, какое унижение!»
Унижение? А видеть, как на ваших глазах вырубают лес, и не посметь даже пикнуть, разве не унижение? Не унижение получать за режиссёрскую, актёрскую, журналистскую или еще какую-либо работу такие крохи, что предпочтительнее вовсе ничего не делать, существуя на ренту от сдаваемых в аренду либо московских квартир, либо вот этих дач? Не унижение от страха дрожать, что кто-нибудь настучит в налоговую службу, ведь ренту вы получаете “наликом” и никаких налогов с неё не платите? Не унижение жить в стране, где вас снова обдурили, с бесцеремонной наглостью, не сомневаясь, что вы всё сглотнёте, потому что рабы, и осознать даже не способны собственного унижения.
Унижение? А вы, полагали, что нас в Америке ждали, раскрыв объятия и скатерть-самобранку расстелив? И мы так ловко всё вроде бы рассчитали, заведомо всё учли, спланировали, приехав из Женевы в девяностом, начав сразу же заново, капитально благоустраивать половину отцом мне завещанной дачи, построив кирпичный, на двух уровнях гараж, отдельный домик для гостей, растратив и деньги и силы, исключительно по подсказе, не иначе как дьявольской, вражеской, от прочих, честных сограждан сокрытой, через три года, с двумя чемоданами, снова в Женеву, на шестимесячный контракт отбыли, а дочку шестнадцатилетнюю, одну, отправили учиться в Нью-Йорк?
Ну да! Мы для того завезли из Швейцарии черт-те знает сколько всякой всячины, от сантехники до мешков с семенами газона, в багаже, международной организацией, где Андрей работал, оплаченной, чтобы всё это бросить, оставить в подвале гнить, разворовываться?
Нет, ошибаетесь, мы не пифии, Мы – простофили. Мы собирались тут, то есть нынче, точнее, там, у вас, укорениться - основательно, добротно. Но и самый высокий забор от того, что его окружал, подступал к калитке, не спас. Андрей с той поляны, где теперь новорусские коттеджи понастроены, регулярно, еженедельно собирал и увозил на тачке битые бутылки, консервные банки и прочие радости, оставляемые после пикников соотечественниками, так вот резвящемуся на лоне природы. И нам их было не переделать, и им нас. Борьба на износ - кто раньше сдастся. Сдались мы.
Давно, еще в Женеве, Шимон Маркиш, профессор кафедры славистики женевского университета, отца которого, поэта Переца Маркиша, расстреляли при Сталине вместе с другими, обвиняемыми в сионизме писателями, в ответ на мои беспокойства по поводу дачи, тогда ощущаемой, воспринимаемой живым, оставленным без надзора существом, сказал с раздражением при его деликатности неожиданным: «Да что вы, Надя, себя изводите, терзаете попусту, понапрасну? Дом человека там, где он живёт. Продайте дачу и успокойтесь, замерзли ли у вас там трубы, лопнули ли, снесло ли ураганом крышу, не ваша забота. Продайте. Дом - не фетиш, а просто жильё, содержащееся в порядке теми, кто в нём находится. Всё - и ничего более.»
Я тогда удивилась, возмутилась: продать дачу, родовое гнездо?! Да не родовое. Стать родовым не потянуло, не успело, тем моя родина и характерна, что преемственность там во всём, и в материальном, и в духовном, перерубается беспощадно, из колена в колено. Немногим удавалось в привычном, дотлевая, доживать. Но тлеть - рыпнуться не смея, парализованными вечным страхом, в гены проникшим. Это что, это как, это жизнь? Нужны конкретные, личные мотивы? Они давно уже лейтмотивы стона, в поколениях там, на родине, подавляемого и накапливаемого. Ловушка: дернутся не сметь! Деды, отцы - ох, понимаю, абсолютно никого не осуждаю. Меня соответственно воспитали. В том, о чём их самих отучили даже помыслить. У приученных содержаться в зоопарке, в клетке, с регулярной кормёжкой-баландой, даже в свободолюбивых хищниках инстинкты, генетически заложенные, притупляются. При побеге из зоопарка, пока служители нарушителя ловят, из клеток общий, согласный, вопль. Сочувствующий, искренний - вот ведь в чём дело: «Поймайте, верните, спасите! Ведь он, она, они там погибнут!» Те, кто в клетках, руководствуются наилучшими побуждениями. Несомненно. В искренности вот такой, тех, кто устраивал мне, нам с мужем отходную в Переделкино, не заблуждаюсь. Но искренность, эмоционально выраженная, не всегда однозначна. Они так считали, им так внушили, не догадываясь, что нас с ними разделяет. А объяснить это словесно нельзя.
Пока дача стояла, за мной числясь, проходящие мимо, возможно, роняли: “Кожевникова еще за границей? Вернётся, никуда не денется». Их что ли утешало, что и я никуда не денусь. Как и они.
Дача служила как бы гарантом моего, пусть незримого, среди них присутствия и, что важнее, правильности их позиции – принятия, смиренно-покорного, сживания с тем, с чем на самом деле сживаться нельзя.
Во мне-то, какая я есть, они не нуждались нисколько. Меня олицетворяла именно дача – баланс, необходимый в их мироощущении, пассивном, инертном, с пугливостью отвергающем любой риск.
Патриотизм? Да увольте. Они не в стране жили, не в стране остались, а за своими заборами, в ветшающих, не ими, а родителями их возведённых одноэтажных или двухэтажных постройках. В условиях и при возможностях - в пух и прах разлетевшихся под напором очередной новизны. Очередной, в России бесперебойно поставляемой, алчной, беспринципной голытьбы.
Когда только-только на поверхность всплывший слой опять срезается, кто в итоге остаётся? Пример. С малолетства в переделкинский лес мы с отцом отправлялись по грибы. В основном сыроежки, опята, если белые попадались– экстаз. Папа раскрывал перочинный нож и на коленях, со всеми предосторожностями срезал ножку. Не дай бог потревожить, нарушить грибницу. Я, добычу найдя, его окликала, себе, в азарте, не доверяя. И удовольствие доставляла тщательность, трепетность движений его рук, особенно левой, ранением на войне повреждённой, с раздолбленными осколками пули косточками. Страна. Я бы хотела видеть её вот такой - бережно охраняемой. Но, извините, не вижу.
От переделкинских, напоследок, наших прощаний, со всем, со всеми, фотография осталась. Сижу в застолье на даче у кого-то, пригорюнившись, закручинившись, как пожилая Алёнушка у пруда, где, в интерпретации патриотического Васнецова, утоп её любимый братик Иванушка. И утоп. В сказке только воскрес. Но в сказке лишь.
И знаю, помню, о чем думала тогда: домой хочу. Домой. Ну пусть, как Шимон Маркиш выразился, просто в своё жильё, которое надо и можно содержать в порядке.
Комментарии (Всего: 5)