«Cтоит мне оказаться в Римини,
как на меня набрасываются призраки,
уже сданные в архив
и разложенные по полочкам».
Федерико Феллини, «Делать фильм»
Гуляя по Москве в одно из недавних своих гостеваний, я вдруг обнаружила, что Проезд Художественного театра переименован в Камергерский проезд...
И вдруг память выдала такое, что изумило и даже испугало меня мощным выбросом давно забытого.
Я вспомнила, как в детстве, в Ташкенте, на Алайском рынке, у старухи, рассевшейся на земле со своим жалким товаром - нитками, гребешками, пуговицами и прочим мелкохозяйственным скарбом, - я за две копейки купила старую блеклую открытку. Четверка обезумевших лошадей, запряженных в карету, неслась по краю оврага, и по тому, как опасно накренилась карета, было совершенно очевидно, что невидимая пассажирка, чья нежная, в кружевах, рука пыталась ухватиться за распахнутую дверцу, вот-вот погибнет...(странно, что это изображение представляется мне сегодня не застывшей картинкой, а протяженной чередой кадров)...
Бог знает, чем меня полузатертая открытка привлекла, скорее всего, бисерной россыпью на обороте. Приглядевшись, я обнаружила, что слова-то с ятями!
Эта мелкая бегущая вязь до сих пор перед моими глазами:
«Ея превосходительству Наталии Петровне Введенской. Москва, Камергерский переулок, дом купца Рыкова, поворотя во двор, налево.
Воистину Воскресе, милая Наташа! Шлю искренния пожелания счастья и исполнения желаний. Спасибо за карточку. Это правда, что на ней я не узнаю прежнюю милую Наташу, к тому же значительно похорошевшаю и возмужавшаю... Помню Вас, помню счастливые дни, проведенные с Вами на то давнее Рождество....И тонкий пальчик, который написал на морозном стекле то, что навеки в моем сердце осталось...» - что-то еще, что я навеки забыла и, -«Целую Ваши руки и молю за Вас небо, Ваш...» - подпись, конечно, неразборчива...
Тревожная связь между падающим экипажем на открытке и милым, но неуловимо грустным письмом на обороте покорила мое влюбчивое воображение.
Не с того ли дня я оказалась отравленной сладостным ядом разысканий человека во времени...
Помню чувство оторопи: как – они были настоящими, живыми людьми?
И - тонкий пальчик?!...И, тем не менее, все они отошли, исчезли...
Значит, и я когда-нибудь умру?!
И жаркое открытие, что остается, в конце концов, лишь – тонкий пальчик, царапающий по морозному стеклу...
Не это ли было тем глубинным тихим взрывом, радиоактивные последствия которого заставляют меня сегодня множить и множить слова, жалобно бегущие по краю все той же, длинною в жизнь разросшейся открытки?...
C возрастом, если что и интересует меня, так это отношения человека со временем. Человек - и ускользающая, улетающая прочь дырявая, как клочья тумана, бесформенная субстанция, которую можно высчитать и разбить на мельчайшие доли, а также описать все свои мельчайшие движения в эти мгновения (так создают бесплотную фреску на окаменевшей плоти минут и часов), но невозможно постигнуть и удержать. Убийца, которому нет определения, ибо бесплотность его вошла в поговорку.
***
Старый Ташкент был сокрушен в 66-м году подземными толчками и дружбой народов, снабженной экскаваторами. Cтарый Ташкент, пересечение судеб, прибежище для озябших, голодных и гонимых, - милые особнячки, ореховые и яблоневые сады, тополя и карагачи в лавине солнечного света.
Второй раз его стерла с лица земли История и жаль, если эти слова кому-то покажутся напыщенными.
Боюсь, что второй раз это было проделано персонально для меня.
Ташкентское землетрясение, шевелящаяся под твоими ногами спина дракона.
Отлично помню те весенние каникулы, запахи земли и глины, маки в развалинах саманных домишек на окраине бурно разрастающегося жилого массива Чиланзар.
Вся наша квартира была заставлена стеклянными банками, в которых стояли букеты багровых маков – каждый день, возвращаясь из своих опасных странствий по полям и бахчам, я приносила новый букет. Я действительно пропадала черт знает где с утра до позднего вечера – мы ловили в развалинах скорпионов, - милое занятие для двенадцатилетней девочки (до сих пор иногда мне снится омерзительно-ласковое подрагивание суставчатого хвоста, дугою занесенного над головой смертельной твари).
Не мудрено, что, являясь домой, я валилась спать, как убитая.
С весны до осени мы с мамой и шестилетней сестрой спали на веранде. И однажды под утро я проснулась от голоса отца. Он стоял в нижнем белье и кричал:
– Война, говорю тебе, война! Одевай детей, спускайтесь вниз.
(Многих тогда ввели в заблуждение зарево на небе и подземный гул, похожий на гул летящих бомбардировщиков.)
Раздетые жители окрестных домов высыпали вниз, во двор, многие были завернуты в простыни, - блуждали, как тени в Дантовом «Аду».
Я столкнулась со своим одноклассником по имени Гамлет Цой, который с радостным возбуждением предрек, что экзамены – вот увидишь! – в этом году отменят.
А через час на своей развалюхе приехал мой дядька. В багажнике были лопата, лом и грабли - он приехал нас откапывать. Его саманный домишко на Кашгарке растрясло довольно забавным и удачным образом: одна стена дома целиком выпала на улицу, явив всем желающим бесплатный уличный театр. Отдельно и, как принято сейчас говорить, - концептуально – стоял унитаз «The best Niagara», тот, что дядька приволок когда-то из заброшенных британских казарм.
Так, что несколько недель, - пока их не переселили во временное жилище на окраине Ташкента, - всей семьей они спали, ели, ругались как бы на сцене, в естественных трехстенных декорациях, на ночь завешиваемых простыней.
И все то веселое беспризорное лето мы спали во дворе на раскладушках и шлялись где попало, меж строительных палаток, которыми был покрыт город.
Я всем телом помню тошнотворно-качельное колыхание земли: до сих пор любая неустойчивость под ногами обдает меня волной вестибулярного ужаса.
А однажды, когда мы играли в парке, весь мир дрогнул, еще, еще раз, вдруг подпрыгнули и сникли деревья и, шагах в тридцати от нас образовалась в земле глубокая корявая трещина, шириной сантиметров в семьдесят, - изнанка земли, прошитая изнутри корнями, - через которую мы немедленно затеяли прыгать...
Невероятно, что между тем летом, когда босыми ногами я взрывала пухлые борозды серой пыли от снесенных экскаваторами домишек, и тем днем, когда впервые приложила к груди своего новорожденного сына, прошло всего-то семь лет...
Помню, как через неделю после выписки из роддома я стояла на остановке автобуса, искоса поглядывая на незнакомого парня, сидящего на скамье, и думала - неужели и у моего сына когда-нибудь будут такие же красивые крупные руки с сильными длинными пальцами?..
Это было двадцать шесть лет назад.
У моего сына сорок седьмой размер ноги и под два метра росту.
Почему меня преследуют эти картины, запаянные в целлофан исчезнувших минут, как таблетки сульмадимезина времен моего детства?...
Во имя чего, что мне хотят показать? И может быть, прав был раби Нахман из Брацлава, утверждая, что Бог дал человеку все, кроме времени?
***
Во времена моего детства на гастроли в Ташкент приехала знаменитая Има Сумак – певица то ли индонезийская, то ли ямайская, то ли мадагаскарская. Гигантский диапазон голоса Имы Сумок вмещал в себя рокот джунглей, рев леопардов, шум водопада, визг диких кабанов и пронзительное пение диковинных птиц экватора. Ее голос ошеломлял. Она брала предельную высоту звукового барьера, которую, казалось, уже не мог преодолеть слух сидящей в зале публики. И когда эта, иглой летящая нота протыкала шквал аплодисментов, Има Сумок замирала, вздымала огромную, как кузнечные мехи, грудь и вдруг брала еще одну, последнюю, более высокую ноту,...а за ней – в обморочной тишине зала – почти бесшумную, сверхзвуковую, потустороннюю...
Я очень боялась ее пения. Вечером, когда из распахнутых окон доносилась эта невероятная голосовая жизнь джунглей, (все тогда словно сошли с ума на ее пластинках), боялась пересекать наш темный двор.
И это можно понять, думаю я сейчас. Такое чудовищное мастерство должно либо устрашать, либо омывать водопадом счастья.
Куда она делась, легендарная Има Сумок? Я двигаюсь впотьмах с вытянутыми руками по огромной свалке моей памяти, пытаясь нащупать любимые, затерянные во времени, родные моему сердцу, вещи...
«The best Niagara»! - зову я шепотом неизбывной нежности, - зе бест Ниагара...
Персонажи моего детства толпятся за кулисами памяти, требуя выхода на сцену. А я даже не знаю – кого из них выпустить первым, кто более всех достоин возглавить этот парад полусумасшедших родственников, соседей, знакомых и просто диковинных людей, застрявших в послевоенном Ташкенте.
Позволю-ка я Маргоше первой прошвырнуться по авансцене развинченной жалкой походкой. Маргоша-блядь по кличке «стовосьмая» жила на чердаках. Каждый вечер спускалась во двор и тащилась в сквер. Часам к семи, к «шестиграннику» стекались студенты, стиляги и алкаши.
Маргоша задирала юбку, и за этот непритязательный аттракцион ей давали вина – самыми популярными были «Ок мусалас», «Хасилот», «Баян-Ширей» - все ценностью в пределах рубля. После чего она присоединялась к толковому обсуждению матча, проигранного вчера «Пахтакором».
А за Маргошей-блядью пойдет – живее, живее!- диссидент Роберто Фрунсо, в своем - и в жару и в холод - резиновом плаще до пят. Он носил кепку «бакиночку», тогда многие ее носили - короткий черный пластиковый козырек, поверх него - плетеная косичка. По ночам слушал «Би-би-си», «Голос Америки». Просыпаясь часов в двенадцать, шел в библиотеку и прочитывал там все газеты.... Потом направлялся в Парк Тельмана, где в «Яме» - знаменитой пивнухе, действительно расположенной в естественном природном овраге - собирались алкаши, криминалы, студенты, прогуливавшие лекции, и там громогласно проводил политинформацию. Кто пивка наливал ему, кто кусочек воблы даст пососать, кто отсыпал соленого миндаля.
Однажды он принес в «Яму» послание Бен-Гуриона Кнессету. Читал наизусть, стоя на скамейке с протянутой страстно рукой...Алкаши взирали на него с немым изумлением.
Потом прошел слух, что в Ташкент приезжает Барри Голдуотер. Роберто стал откармливать петуха. Привязал во дворе на веревочку, кормил пшеном, - откормил огромного петушину с переливчатым гребнем. Намек Барри Голдуотеру, чтобы тот пустил «красного петуха» Советскому Союзу.
Наконец какая-то добрая душа пристроила его работать на Текстилькомбинат. В первый же день – дело происходило осенью, – рабочих согнали на собрание. На повестке дня был только один, извечный колониальный вопрос: отправка людей на хлопковые поля.
Он встал на скамейку, в резиновом плаще до пят, - как Ленин на броневик, - и гаркнул луженой своей, натренированной на политинформациях, глоткой: - “Не дождетесь, чтобы Роберто Фрунсо гнул спину на советских плантациях!”
Летними вечерами в парке ОДО – Окружного дома офицеров (бывшее дворянское собрание) крутили кино, перед кино показывали документальные фильмы, - «Волочаевские дни», например... Роберто Фрунсо появлялся на заключительных словах песни «И на тихом океане свой закончили поход”, – и победно выкрикивал: “Ничего, большевички, скоро ваш поход мы остановим!”
Как могло случиться, что этот полусумасшедший человек годами и даже десятилетиями свободно разгуливал по улицам и говорил, что бог на душу положит? Ташкент, Ташкент...мягкий климат, солнце, растопляющее страх ...
Зато у входа в парк дружинники и милиция отлавливали стиляг. Стилягу ловили, двое его держали, третий выбривал отросшие патлы.
Самым известным стилягой был Хасик Коган - высокие каблуки, голубые брюки, огромный кок. Нес он свой кок бережно, чтоб не упал. Всех, кто ехал в Москву, просил привезти бриолин. На танцплощадке не танцевал никогда, осторожно и горделиво прохаживался, - боялся кок растрясти.
Куда делся Хасик, кто скажет мне – куда делся Хасик Коган?!
А дирижер, дирижер, обитавший в сквере, сумасшедший старик в коротких штанах и черном драповом пальто! Он дирижировал невидимым оркестром яростно и нежно. Форте!! Дольчиссимо...модера-а-а-то...Форте!!
Говорили, что он пережил Варшавское гетто, потерял там близких, всю семью, девочек-близнецов. Спятил. И с тех пор дирижирует и дирижирует девятой симфонией Бетховена. Форте!! Фортиссимо!! - безостановочное движение на четыре четвертых ... Обнимитесь, миллионы!... Странная фигура моего детства, черный ворон...
А соседская бабка Фира, безумная старуха, спятившая на ревности! Она ревновала своего восьмидесятилетнего мужа Зюню Хаскелевича, кроткого полуслепого старичка в обвисшей пижаме. На весь двор разносился ежедневный вопль: - Опять!? Опять принялся за свои развратные штучки?!
Она не оставляла несчастного старика ни на минуту в покое. Когда тот ковылял к дощатой будке в конце двора и задерживался там по причине вялого старческого желудка, она кричала ему: - уже оторвись от своих шикс, бесстыдник, что ты себе думаешь!!
А истопник, истопник в котельной нашего двора! Мы, малышня, ссыпались к нему по высоким ступеням в подвал, он выдавал каждому листки, выдранные из тетрадки, и мы в них рисовали. Я носила очки, и он называл меня «Профессор кислых щей». Потом, много лет спустя, уже после его смерти, мы узнали, что дядя Володя был известным московским художником, профессором Суриковского института, отсидел свой срок по пятьдесят восьмой в лагере под Бегаватом и доживал у нас во дворе, в комнатке рядом с котельной, где работал посменно...
Недавно я опять надела очки, которые забросила в юности....Сижу, рассеянно рисую на листочках своих записных книжек.... Не слишком уже молодая тетка. Профессор кислых щей...
Солнце – вот что нас объединяло. Бесконечное ташкентское лето. Нас вспоило и обнимало солнце. Его жгучие поцелуи отпечатывались на наших облупленных физиономиях. Все мы были - дети солнца.
«В апреле я влезал в трусы и снимал их в октябре, - вспоминал недавно мой старый друг, режиссер Семен Плоткин, - все мое детство я помню себя в черных сатиновых трусах. Если б надо было соорудить памятник моему детству, я повесил бы на стену черные сатиновые трусы и написал: «история моего детства»...
Сенька, а помнишь, мы играли в тени тутовника в ташкентскую игру, «в ашички», - (тяжесть вываренных в кастрюле, отполированных ладонями мослов удобно укладывается в памяти моей руки) - и ты, как всегда, мухлевал, потому что хотел выиграть у меня замечательную, великую марку: Сталин и Мао пожимают друг другу руки, а за ними реют советские и китайские знамена.
(Мы уже знали, что марка уникальна, потому что на ней – разоблаченный злодей Сталин, но еще не знали, что она уникальна вдвойне – не разоблаченный злодей Мао Дзе Дун был жив-здоров, а культурная революция только на подходе.)
Вдруг в арке двора появилась мама, у нее было странное торжественное выражение лица. Она подошла к нам и сказала: - Знаете, дети, что сегодня произошло? Сегодня человек полетел в космос!
Семен, ты выронил все, выигранные у меня, ашички, и застыл по стойке смирно. Я это помню. Ты стоял по стойке смирно, рядом лежал на боку твой самодельный самокат, где-то в ужасающей высоте героически матерясь, одиноко летел в космосе первый человек, и в эти же минуты как раз переезжали Либерманы из сорок третьей. Они переезжали, а внук их Сашка, в знак протеста вышел на балкон и пилил на скрипке, которую обычно брал в руки со скандалом. Он стоял в большущих сатиновых трусах и пилил, пилил, пилил – так не хотел переезжать! Уже был подогнан грузовик, и старый их дед тащил черный радиоприемник, а бабка кричала ему на идиш: - что его брать, когда по нему только узбеков и слышно?!
Я делала вид, что не понимаю этих старых евреев, так же, как поступала с собственной бабкой, когда ко мне приходили одноклассники.
- Мамэлэ, почему этот мальчик полез на крышу?
- Чинить антенну, ба...
- Он еврей?
- Нет, ба!!
- Все равно, я не хочу, чтоб он разбился!
Боже мой, почему все это мне хочется вспоминать под музыку, вроде музыки Нино Рота к «Аммаркорду»? Помнишь, когда зимним вечером мальчики танцуют под давно замершие звуки летнего танго на террасе заколоченного на зиму, заснеженного отеля?
И ответь, Сенька, друг мой, - существует ли сегодня вещь более далекая от нашей жизни, чем дурацкие полеты человека в дурацкий космос!?
***
Летом и осенью огромный Веркин двор жил особой коммунальной жизнью. Посиделки, перепалки, мордобои и обсуждения международного положения – все это выносилось на крылечки, на сколоченные из досок и врытые в землю скамейки.
Едва ослабевал азиатский млеющий зной, едва длинные тени от урючины и яблонь сливались и густо застилали кривые и щербатые дорожки из красного кирпича, из окон домов выползали черные змеи резиновых шлангов. Толстые и потоньше, скрепленные на стыках белой алюминиевой проволокой, они протягивали к земле раздвоенные языки воды, и земля жадно подставляла под холодные струи сухую горячую спину. И когда прибивалась пыль и напивалась земля, в воздухе возникал и плыл, вливаясь в раскрытые зарешеченные окна домишек, тонкий и порочный запах «ночной красавицы» - маленьких красно-лиловых цветков, похожих на крошечный раструб граммофона.
Двор наполнялся голосами, смехом, вскриками, визгом ребятни, окриками матерей, двор гудел, напевал, выплескивал из окон звуки радиол. Бабка Соня каждый вечер просила зятя Рашида ставить ее любимую – «На позицию де-евушка провожала бойца...» Он ставил, не мог возразить. Был человеком мягким и уступчивым, хотя и ругачим. Ставил пластинку толстыми своими пальцами долго, сопя, не сразу попадая дырочкой на никелированный штырек, вздыхая и бормоча: «Собака ты, собака...»
В двух зажиточных семьях уже имелись телевизоры «КВН» - маленькие, с квадратными экранами, с дутыми линзами перед экраном.
Умелец Саркисян иногда пускал «посмотреть» на мерцающий телевизор – если бывал в хорошем расположении духа и в ладу с супругой, - в комнату набивался народ со двора, приносились стулья, табуреты, садились друг к другу на колени, полулежали на полу. Саркисян – маленький, верткий, в дырчатой майке и синих бриджах то и дело ревниво подскакивал к телевизору: «наладить» - подправить линзу, крутануть какую-нибудь ручку. Саркисян гордился собой, своим телевизором, комнатой с синими бархатными портьерами, суровой женой Тамарой, детьми – Лилькой и Суреном, но главное – телевизором. «У меня цветной», - сдержанно добавлял он. Цветной – это делалось так: добывалась где-то твердая прозрачная пленка с тремя цветными полосами, красной, синей и желтой, и лепилась на линзу перед экраном. Таким образом, лицо киногероя или диктора новостей, и без того обезображенное линзой, одутловатое, становилось и вовсе жутким – лоб и волосы мертвенно синими, глаза и нос красными, как у вурдалака, а рот и подбородок ярко желтыми.
Но какой восторг перед чудесами прогресса испытывали все зрители – от бабки Сони до шестилетней Верки.
Саркисян славился во дворе любовью к семье и твердыми моральными устоями. Каждое лето он отправлял жену с детьми к родным в Армению, а сам принимался за ремонт.
- Саркисян опять впрягся, - с уважением говорил кто-нибудь, следя за тем, как ворочает маленький Саркисян большие мешки с алебастром.
- Семьянин! – замечала бабка Соня таким тоном, словно Саркисян носил это звание официально, как чемпион или лауреат. – Семьянин!
Саркисян и вправду обладал выдающимися семейственными достоинствами. Он волок на своем горбу семью сестры жены Тамары, обе четы дряхлых родителей, а главное – опекал и страшно любил своего несчастливого брата Мишу, инвалида детства. Четырнадцатилетним мальчиком Миша попал под трамвай. Мачеха послала его за маслом в магазин, он по пути заигрался с пацанами в «лянгу», а спохватившись, помчался, боясь ее гнева – магазин мог закрыться. Ему отрезало обе ноги выше колен. И это горе согнуло его, скрючило в безвольного злобного алкоголика. Младший брат был главной ношей трудяги Саркисяна. Дважды в день Мише носили кастрюльки с горячим. Однажды летним днем, в жару, уже пятнадцатилетняя Лилька принесла Мише приготовленную матерью долму. Она отперла дверь своим ключом, вошла и увидела Мишу спящим на балконе. «Понимаешь, - рассказывала она лет пятнадцать спустя Вере, с которой до того не виделась примерно столько же лет, - Он лежал на матрасике, без протезов, беспомощный – полчеловека».
Недели за три до смерти он поскандалил с братом, с благодетелем. Явился пьяным, орал на весь двор немыслимые гадости. Саркисян не вынес публичной обиды, прогнал его с глаз долой. Лилька в то время готовилась к свадьбе. Она как раз ехала в трамвае, возвращалась с женихом из магазина, где по талонам покупали ему черный жениховский костюм. На задней скамейке полупустого трамвая трясся пьяный Миша. Увидев племянницу, поднялся, проковылял по вагону и, перед тем, как выйти, бросил ей, гадливо улыбаясь: «Тварь!».
Спустя неделю Миша повесился, и висел три дня. Какой-то его собутыльник вошел в незапертую квартиру, увидел висящего Мишу, прибежал к Саркисяну:
- Поди, вынь брата из петли!
Тот пошел и вынул.
В этот день у Саркисяна поседела вся левая сторона груди.
А года через три Лильку привели к гадалке. Тем летом у нее пропал муж, и Лилька бегала и искала его повсюду. Гадалка сказала, что муж вернется к ноябрю, он и вернулся, - не о нем, кобелине, речь. А гадалка была неописуемая, и кроме всего, вертела блюдечко - вызывала духов. И Лилька вызвала Мишу – она все мучилась, ей казалось, что Миша, который с детства был ей как брат, не говорил того слова, в лязге трамвайном почудилось. Блюдечко вертелось, дергалось, подпрыгивало. Это явился Миша. Разом вспотевшая Лилька спросила высоким дрожащим голосом:
– Миш, ты какое единственное слово сказал мне в нашу последнюю встречу?
И блюдечко завертелось, выстраивая слово: «т-в-а-р-ь.!»
Так, о ремонте.
Ремонт Саркисян неизменно делал своими руками, хотя работал на стройке прорабом и имел в этом деле неограниченные возможности. Каждый год придумывал что-нибудь новенькое.
- Этот год накат делаю, - устало удовлетворенно сообщал он ближайшему соседу справа, Рашиду. Сидел на крыльце, запачканном известкой, - в старых, заляпанных этой же известкой, бриджах, гордо и удовлетворенно выкуривая папиросу. – В столовой пущу желтый колокольчик по красному полю, наискось, в спальне – синий квадрат на зеленом круге. Красиво будет...
- Саркис, желтый колокольчик бывает разве? – лениво улыбаясь, спрашивал Рашид.
- Э-э, - махал на него рукой Саркисян, - Смотри, лентяй, пять лет на косое крыльцо выходишь. Ты какой хозяин, а?..
Подробности ремонта любила выспрашивать бабка Соня. Делала она это из какого-то самозабвенного злорадного самоистязания, понимая, что ее зять, Рашид, никогда не достигнет таких высот, нет, всю жизнь он готов жить в обшарпанных стенах.
- Саркис, а пол? – жадно расспрашивала она. – Шпаклюешь?
- А как же нет! – обижался Саркисян, одновременно понимая, что нельзя обижаться на эту бедную, и так обиженную судьбой старуху. Он сплевывал, щелчком отправлял окурок в кусты мальвы, стеною растущие у забора, и перечислял, загибая пальцы:
- Шпаклюю, чтоб иголка не прошла. Так? Теперь: крашу в ореховый цвет. Такой цвет достал! Маме такой желаю Соня, поверь. Теперь: жду три дня, чтоб высохла. Так? Теперь: а-астарожна, лаком крою, и еще раз крою, и еще раз крою, Соня! Три раза, поверь, не пожалею лака! Кому жалеть, Соня? В этом доме мои дети растут, и внуки жить будут. Меня отсюда вынесут, Соня, кому жалеть лака!? Три раза, говорю, крою. А как иначе?
- Как зеркало будет, – с горькой радостью подводила итог бабка Соня. – Ты семьянин, Саркис....А он – легкий кивок в сторону собственных окон, - будет в хлеву жить. Ему так нравится...
(Еще лет через пять бабка Соня ослабеет настолько, что перестанет подниматься вовсе, и ненавидимый ею зять Рашид будет мыть ее, менять под ней пеленки, ставить затертую любимую пластинку, по-прежнему не сразу попадая дырочкой на никелированный штырек.
«На позицию де-е-вушка провожала бойца...»...
«Собака ты, собака, - вздыхал он, стирая загаженные старухой пеленки, - Собака ты, собака...»)
Летом двор полон был знойной райской жизнью. Он гудел и вибрировал этой жизнью, как улей со сладостным медом. Со всего света слетались на кусты сентябринок крохотные цветные бабочки, цепкие и доверчивые. Босиком, с замершим сердцем, Верка кралась к кусту, где на звездчатом, голубом, с желтой сердцевиной, цветке, колебалась от ветерка сине-вишневая, в черных крапинках, бабочка; плавно заносила руку, нежно и убийственно точно брала ее чуткими пальцами, и, ощутив на мгновение замшевую, трепетную дрожь крылышек, отпускала на свободу яркое крохотное чудо, чтобы в следующую минуту, проследив глазами нервный пунктирный полет крупной капустницы, красться к месту ее оцепенелой передышки и вновь с замершим сердцем заносить руку.
Это биение в собственных пальцах чужой хрупкой жизни, ощущение собственного могущества волновало ее необычайно. Были минуты, когда ей хотелось распорядиться этой жизнью: оторвать крылышко, или приколоть бабочку к картонке, как это делали многие ребята во дворе, но каждый раз девочку удерживало смутное чувство, которое никогда бы она не смогла объяснить. Была ли это жалость к мимолетной яркой жизни, вспоминала ли она в эти минуты карающую руку матери, которая частенько напоминала дочери о своем могуществе. Скорее всего, то было ощущение непобедимой, животной, всеобъемлющей радости, когда ты уверен, что все на земле непостижимым образом крепко переплетено между собою. Детское ощущение мироздания, сродни религиозному. Нельзя было обидеть крохотное существо, ведь точно так же кто-то мог обидеть и Верку.
По двору, испепеляемому лютым солнцем азиатского лета, можно было путешествовать без конца.
Кирпичи обжигали босые ступни, даже в сандалиях было горячо. А если уж в подошве случались дырочки, а это часто случалось – подошвы протирались недели за две («классики», опять же, прыганье через веревку – все шаркающие игры), а сандалии куплены на все лето – то уж терпи тут или беги в тень, отдергивая от земли лапки, как лягушонка.
В дальнем углу, за сараями, у дощатого забора возле ржавых баков раскинулась великолепная помойка. Таила она множество чудес. Однажды Верка наткнулась там на картонную коробку в форме сердца, выстланную изнутри грязноватым белым атласом. В углублениях коробки покоились два пустых граненых флакона из-под духов «Красный мак», один большой, другой поменьше, и оба с чудными гранеными крышечками. От флаконов тонко пахло пролитыми некогда духами, и этот нежный запах соперничал с могучей вонью помойки и удивительно гармонично сливался с нею.
Это была царская находка, и Верке долго завидовала Лилька, дочь Саркисяна, с которой Верка подруживала иногда, если Лилька придерживала свой дрянной характер.
Подобные находки на богатейших просторах помойки наводили Верку на некоторые размышления о жизни. Например – кому из жителей двора принадлежала изящная коробка? Вероятно, учительнице музыки, которая жила в третьем, если считать от бабки Сони, доме. Учительница склонялась уже от средних лет к пожилой поре, но все еще красила губы, подчеркивала пояском набрякшую талию.
К ней каждый день ходили ученики – мальчики и девочки с нотными папками. Они аккуратно шли по кирпичной дорожке к дому, огороженному низким зеленым штакетником, и уже по благонравной походке видно было, что они во дворе чужие... Каждый раз, когда кто-то из учеников с нотной папкой попадался Лильке на глаза, она делала равнодушное лицо и замечала: - мне папа тоже хочет пианину купить, а я – ни в какую!
Из домика доносились наводящие оторопь гаммы. Иногда сама учительница играла «Полонез Огинского» - и тогда горькая польская тоска странным образом сливалась с грешным запахом «ночной красавицы» и кружила по двору, кружила...
В противоположной от помойки стороне краем двора протекал арык - довольно широкая канава глубиною с метр. Он выныривал из-под забора, ходко бежал метров пятьдесят вдоль стены высоченных кустов бархатно-вишневой и нежно-лиловой мальвы, добегал почти до ворот и снова нырял под забор.
Верке арык казался глубокой речкой, «с ручками и с