История одного старика

Литературная гостиная / Приказано выжить. Выпуск №107
№41 (1068)

Дуду Шкловский, до которого никому не было дела

Марк ТВЕРСКОЙ

Я сидел на скамейке в городском сквере и смотрел на море, когда меня стал обнюхивать огромный ротвейлер с белым пятнышком на морде. Я замер. О ротвейлерах я знал, что это одна из самых свирепых пород. Я и раньше обращал внимание на эту собаку. Она обычно шла рядом со своим хозяином и ни на кого вокруг не реагировала. И вдруг подошла ко мне.

Не пугайтесь, доктор, — сказал старик, державший пса на поводке, — моя собака ничего плохого вам не сделает. Она добрая собака. Если хотите, можете её погладить.

— А как вы узнали, что я доктор? Бывший доктор, а теперь никто.

— Бывших докторов не бывает. Доктор — всегда доктор. И я вас помню.

— Странно, что помните. Я уже почти десять лет как вышел на пенсию и ничего путного не делаю.

— А я вам скажу, почему помню. После теракта в кинотеатре «Хен», где меня тяжело ранило, вы спасли мне не только жизнь, но и вот эту руку, — он слегка приподнял руку, держащую поводок, — разве ж можно забыть? Тем более что вы живете где-то в нашем районе, и я неоднократно встречал вас и раньше...

Старика я, конечно, не помнил, а о трагедии в кинотеатре забыть не мог. Это было летом семьдесят четвертого года на одном из моих первых дежурств в больнице. И это был первый террористический акт, невольным свидетелем которого я стал. Арабский фанатик взорвал бомбу на вечернем сеансе. Двадцать два человека было убито, несколько десятков раненых привезли в приёмный покой Тель-Авивской больницы «Ихилов», где я с недавних пор стал работать сразу после подтверждения врачебного диплома. В тот день я впервые отчётливо осознал, кожей почувствовал, что все эти люди вокруг — это мой народ, что боль этих раненых — это моя боль, что бомба террориста брошена и в меня.

Я уезжал из Советского Союза вовсе не потому, что хотел жить еврейской жизнью и не смешивать мясное с молочным. Что такое «еврейская жизнь»? Нелепое определение. Ведь не говорят же «румынская жизнь», «марокканская жизнь» или ещё какая-нибудь в этом роде. Жизнь не имеет национальности и религиозной принадлежности. 

С еврейством в стране исхода меня связывала только графа в паспорте. Никаких еврейских традиций в моей семье не знали и не соблюдали. Никто в моём окружении не говорил на идише. Я считал себя русским и стремился быть русским, а меня почему-то сторонились, давали понять, что я человек второго сорта. За что?

 — Вам тогда было трудно объясняться на иврите, — перебил мои мысли незнакомец, — я по акценту сразу понял, кто вы, и перешёл на русский. Но, если честно, я немного боялся, что ко мне приставили русского врача. Все тогда были настроены против и говорили, что из России понаехало много проходимцев с купленными дипломами и даже с купленными водительскими правами. И поэтому номера олимовских машин были с белым ободком, чтобы люди на дорогах знали, с кем дело имеют. Но вы, к счастью, оказались на высоте. Повезло мне, что операцию вы делали...

 Старик заблуждался. Через пять месяцев после приезда в Израиль я не мог его оперировать. Всё, что мне тогда в больнице доверяли делать самостоятельно, это заполнять истории болезни и выхаживать больных после операции. Вот он и запомнил меня.

 — Если не возражаете, я присяду. Не помешаю?

 Не дожидаясь ответа, он опустился на скамейку рядом со мной. Собака лизнула мою руку и улеглась у наших ног.

 — Вы сами откуда родом будете? — спросил он после короткой паузы.

 — Я из Днепропетровска.

 — Земляки, значит. Я тоже с Украины. Есть такой городок возле Тернополя — Зборов. Слышали? Там ещё речка Стрыпа есть. Не Днепр, конечно, но я любил эту речку и любил это место. Любил, а потом возненавидел. Я даже помню день, когда это произошло. Могу рассказать, если вам интересно.

 Он задумался на несколько секунд, глубоко вздохнул и тихо заговорил:

 — Это случилось четвертого июля 1941-го года. Вся наша семья: отец, мать и младшая сестренка готовились к встрече субботы. Мама загодя накрыла стол белой скатертью и зафаршировала большую щуку, которую я рано утром поймал на Стрыпе. Мы знали, что началась война. Накануне в город приехали немецкие мотоциклисты. Папа нас всех успокаивал. Говорил, что немцы как пришли, так и уйдут. А если не уйдут, ничего страшного не случится. Жили с поляками, потом пришли русские, а теперь вот будем с немцами жить. Всё же культурная нация, не жлобы. Папа не верил слухам, что немцы убивают евреев. Может, это и к лучшему, что они выгнали коммуняк. Он помнил немцев ещё по империалистической войне. Они тогда гражданских не трогали, и мародёрства у них не было.

 Итак, мы готовились встретить субботу. И тут к нам без стука зашел сосед, Васыль Заброда, он жил на нашей улице. Васыль сказал, что по распоряжению немецкого коменданта все жиды должны срочно явиться на площадь возле синагоги. Будет зачитан важный приказ.

 Отец стал собираться, а Васыль повелительным тоном: «Явиться должны все. И дети тоже». 

Мы, ничего дурного не подозревая, пошли за ним. На площади уже были почти все евреи местечка: и старики, и даже младенцы в колясках. Около тысячи человек. Люди мирно беседовали друг с другом и ждали выступление коменданта. Мой папа первым заметил, что площадь стали окружать грузовики, и мы все оказались как бы в западне. Раздались выстрелы. Началась суматоха. 

Папа мне сказал: «Сынок, беги, чтобы рассказать людям». 

Я в свои пятнадцать лет знал в нашем городке все ходы и выходы. И я таки улизнул. Не спрашивайте как, сам не знаю. Сначала я побежал домой, но быстро сообразил, что там не спрятаться, там меня найдут. Я свернул в сторону речки и бежал, пока были силы бежать. Первую ночь и весь следующий день я пролежал в прибрежных кустах. Хотелось кушать. Но страх был сильней голода. Ночью я переплыл на другой берег и пришел в Погребцы. 

Это деревня такая в нескольких километрах от Зборова. В Погребцах жили Трофимчуки, приятели моего отца, Остап и Оксана. Эту семью знали все, потому что Оксана гнала самый лучший в округе самогон, а Остап был шорником — шил шубы, в которых зимой ходили все окрестные мужики.

Помню, Оксана примчалась как-то к нам на конной упряжке и закричала, что её Остап напился какой-то гадости и помирает. И тогда мой отец, я забыл вам сказать, что он был фельдшером, так вот, мой отец взял свой неизменный саквояж, оседлал коня и помчался в Погребцы. Мы с Оксаной — следом. Пока наша упряжка приехала на место, отец успел вставить Остапу зонд в желудок и через воронку наливал туда кружкой воду из ведра. После каждых нескольких кружек он опускал конец зонда в стоящий на полу таз, и туда выливалась бурая зловонная жидкость с остатками непереваренной пищи. После промывания желудка Остап оклемался. Оксана упала перед отцом на колени, целовала ему руки и клялась быть благодарной до конца дней.

 Дом Трофимчуков стоял на краю села, а сразу за домом начинался редкий лесок. Я затаился и наблюдал. Я видел, как пастух на рассвете пригнал с пастбища стадо коров. Видел, как Оксана вышла, забрала свою корову. Когда стадо с пастухом удалилось, я открыл калитку, зашёл во двор и остановился. Залаяла собака. Из хаты вышел Остап и лениво спросил: «Чего тебе?». Я дрожал и не мог выговорить ни слова. Остап внимательно оглядел меня, успокоил пса и спросил:

 — Ты, кажись, сынок нашего лекаря из Зборова?

 Я согласно кивнул. А он:

 — Ну заходь, коль пришёл. Знаем, что в Зборове со всеми вашими стряслось.

 Разве ж так можно живых людей ни за что губить? Бог покарает извергов, ох, покарает, не простит Он этого. И что обидно — ведь не немцы убивали, а свои же. Наши убивали! Вроде, жили дружно, даже выпивали, бывало, вместе...

 И тут я не выдержал и перебил рассказчика:

 — Странно слышать то, что вы говорите. Трудно поверить, что уже тогда простой мужик из украинской глубинки осознал, что такое убийство — это не только трагедия евреев, но и позор для украинцев. Даже сегодня в независимой Украине не все понимают это. И никто до сих пор не покаялся.

 — Вы не верите мне? Думаете, что я, старый дурень, фантазирую? Так знайте, что я говорю всё, как было.

 — Я вам верю, очень даже верю и не думаю о вас плохо. Кстати, как ваше имя?

 — По документам я Давид. Родители и покойная жена называли Додиком, а сейчас все называют Дуду, как Дуду Фишера. Но я, к сожалению, не Дуду Фишер, а Дуду Шкловский, о котором никто ничего не знает и не хочет знать. Дуду Шкловский, до которого никому нет дела.

 Он умолк, смахнул со щеки скатившуюся слезу и спросил:

— Простите за вопрос, доктор. Вы с какого года рождения?

— Я родился в тридцать восьмом.

— Значит, вам три года было. Вы не можете помнить. А я всё помню. Помню, как это было.

Он снова замолчал. Чувствовалось, что воспоминания его взволновали. Но ему в тот момент было необходимо выплеснуть из чаши пережитого хотя бы маленькую толику своей боли. А мне было интересно. За почти сорок лет жизни в Израиле я наслышался подобных историй без счёта. Но в каждом таком рассказе есть что-то неповторимое. В лесу все деревья похожи друг на друга, но всё-таки каждое чем-то отличается от рядом стоящего. И я спросил:

— Вы зашли к этим добрым людям в дом. А что дальше?

— А дальше Оксана пригласила меня к столу, выставила чугун с картошкой в мундире, солёные огурцы, нарезала хлеб и сало. Сказала: «Ваши сало не едят, а ты бери, пробуй, не бойся». И я съел кусок сала. Ничего, не отравился. Бог простил. 

Со слов Трофимчуков я узнал, что в Зборове полицаи расстреляли всех евреев, никто не выжил. Кто не пришел тогда на площадь, тех выловили, как бездомных собак, и тоже прикончили. Но вы не думайте, что я всю войну прятался в доме Оксаны и Остапа. Как бы не так! Они ко мне хорошо отнеслись, но мы, евреи, знаем, что на земле одновременно живут всего лишь тридцать шесть праведников. Оказалось, что Остап и Оксана не из этого числа. Через два дня они сказали, что не могут оставить меня в своём доме. В деревне все люди на виду. Есть приказ, что за укрывательство евреев — расстрел. А меня, сына лекаря, все знают. В своё оправдание Остап говорил, что мне повезло — у меня голубые глаза и рыжеватые волосы. Если уйти подальше от этих мест, вполне можно сойти за украинца и даже за поляка. Тем более что по-украински я говорю хорошо и без всякого акцента.

И я ушёл, куда глядят глаза. Оксана дала на дорогу торбу с куском сала и караваем хлеба. Если кто встречался и спрашивал, я говорил, что зовут меня Тарас, что хата сгорела, а родителей убили. Жил я в лесу, собирал ягоды, заходил в деревни и лазил по чужим садам и огородам. Несколько раз меня ловили на горячем и избивали. Но были и такие, что приглашали в хату, жалели, кормили обедом и давали кое-что унести с собой. Так прошло лето. А потом наступили холода. А на мне только прохудившиеся к тому времени портки, вылинявшая рубаха да стёршиеся сандалии. Помню, набрёл я в лесу на просеку с глубокими следами проехавшей недавно телеги. Решил дойти по этой просеке до ближайшей деревни, незаметно забраться в какой-нибудь сарай и отогреться в соломе. Шел я долго, но деревни всё не было. Внезапно меня окликнули двое. У одного была винтовка. Они стали расспрашивать — кто я, откуда, куда иду, что в лесу делаю. Я думал, что это полицаи, испугался. Сказал, что звать меня Тарасом, что шёл в Погребцы к бабушке и заблудился.

 Это были красные партизаны. У них недалеко была спрятана запряженная лошадь. Они посадили меня в телегу, накрыли какой-то тряпкой, и я уснул. Потом меня допрашивал сам командир. Все называли его — Дед. После нескольких вопросов Дед ухмыльнулся и сказал: «Ну-ка, Тарас Батькович, снимай штаны, и мы посмотрим, Тарас ли ты на самом деле или только притворяешься Тарасом».

 Пришлось рассказать правду. Дед меня пожалел и оставил в отряде.

В боях я не участвовал, а ходил в разведку, чистил оружие, кормил лошадей, помогал готовить пищу, когда было, что готовить, и самое главное — состоял у Деда на побегушках вроде ординарца. Иногда к Деду в утепленный шалаш заходила отрядная докторша. Он мне подмигивал, чтоб оставил их наедине. Я в таких случаях дежурил у входа, всем говорил, что командир спит и никого к нему не пропускал.

 Как-то я подошёл к костру, на котором партизаны сушили обмотки. Захотел погреться. И тут у одного из них по неосторожности в руке разорвалась граната. Двоих убило, а мне осколок попал в ногу. Докторша долго ковырялась в ране, но вытащить так и не смогла. Только больнее сделала и заражение внесла. Она хотела отрезать ногу, но Дед не дал и отправил меня с другими ранеными на самолете в Москву. Там в госпитале ногу просветили рентгеном, осколок вынули. Как только я пошёл на поправку, меня посадили за решётку в камеру на двоих и каждый день водили на допрос. Следователи и сокамерники менялись, а вопросы были одни и те же: кто и откуда, почему жив остался, как в отряд попал. Наконец, главный следователь мне сказал, что хватит бить баклуши, пора начать работать и помогать родине ковать победу.

 Направили меня в город Александров учеником автослесаря в гараж при заводе «Промсвязь». Дали спецодежду. Выделили не койку, а верхнюю полку в пассажирском вагоне без колёс, что стоял на станции в стороне от путей и служил общежитием. 

Работали мы без выходных по двенадцать, а то и по шестнадцать часов в сутки. Раз в день в гараж приносили бидон горячего супа — каждому по тарелке. И ещё нарезали по полбуханки чёрного хлеба. Раз в десять дней давали талон в городскую баню и разрешали отлучиться на два часа для помывки. Бывали дни, что выдавали по кусочку колотого сахара или по ложке какого-нибудь повидла. 

Ещё всем полагались карточки в заводской киоск на махорку. Так я махорку менял на хлеб или повидло. Свой хлеб я делил на две порции — на завтрак и на ужин. Эти порции я заворачивал в газету и всегда держал при себе, чтоб не украли. 

Работать приходилось не только в гараже, но и на складе готовой продукции — на упаковке, на погрузке, на уборке. Часто уставал до того, что спать оставался в гараже.

 В январе сорок пятого меня призвали в армию. После нескольких перемещений с места на место я попал в 340-ю автороту, которая входила в состав 58-ой гвардейской пехотной дивизии. Вы, наверно, помните, что вскоре после войны кино такое показывали «Встреча на Эльбе». Можно сказать, что это про меня тоже. В последних числах апреля 45-го года наша дивизия заняла немецкий город Торгау. Нам дали два часа отдыха, и все разбрелись кто куда в поисках жратвы, выпивки и баб. Хотя насчёт баб было строгое предупреждение, чтоб ни-ни-ни. Мол, все они болеют нехорошими болезнями, и кто получит от них такой подарочек, тому прямая дорога под трибунал. Говорили, что в армии были целые штрафные батальоны из сифилитиков. Но я сам не видел, не могу утверждать.

 Во время той прогулки по городу я случайно оказался возле штаба дивизии как раз в тот момент, когда туда подошла группа американских офицеров. Я слышал, как наш комдив генерал Русаков сказал одному из своих штабистов, чтоб срочно нашёл кого-нибудь, кто знает английский. Наши и ихние офицеры стояли друг против друга, улыбались, пожимали руки, но договориться не могли. И вдруг один американец громко спросил по-еврейски, знает ли кто-нибудь идиш. «Я знаю», — сказал я и сам испугался своей смелости. Американец подошёл ко мне, обнял и стал расспрашивать то да сё. Один из наших старших офицеров поманил меня пальцем подойти поближе, спросил, откуда я взялся такой умный, из какой роты, а потом — давай, мол, солдат, помоги нам переговорить с союзничками. Я растерялся, а он мне — не робей, подвел поближе к генералу. А генерал мне не тоном приказа, а тихо так, по-отцовски — спроси, мол, что им надо. Оказалось, что американцы пришли, чтобы пригласить командование дивизии на обед, отметить, так сказать, боевую встречу.

 Когда союзники стали прощаться, генерал похвалил меня, что знаю английский. Я попытался объяснить, что к чему, но он не стал слушать. Сказал одному из своих штабистов, чтоб оформил всё, как следует быть, и наградил полиглота медалью. Я даже не понял, что речь обо мне. Я слова такого «полиглот» не слышал никогда до того. А американец попрощался со мной за руку, подарил на память часы «Ролекс» и дал пачку жевательной резинки. Ещё он предложил сфотографироваться вместе.

 Вечером ротный принес мне медаль «За боевые заслуги», а часы отобрал. Мол, получил медаль и хватит с тебя. А жвачку забрал старшина. Даже попробовать не дал. Он всё удивлялся, откуда я знаю английский язык. Такие вот дела.

 Вскоре после Победы меня направили в школу сержантов, хотели оставить в армии. А потом передумали, доучиться не дали и комиссовали. Начфин сказал мне по секрету, что в верхах постановили не оставлять евреев служить в Германии. А мне и лучше. Я поехал, было, в Зборов, но там никого из близких не нашёл. Если бы встретил Васыля Заброду, убил бы на месте, отомстил бы. Может, легче бы стало жить на свете. Но специально искать его не стал. Подался в Погребцы, чтобы отблагодарить Трофимчуков за добро, ведь как-никак они помогли мне выжить. Хотел подарить Остапу охотничий нож, который отобрал в Берлине у пленного немца. Так соседи сказали, что нет Трофимчуков. Ещё прошлой зимой зашли к ним в дом не то оуновцы, не то власовцы. Напились самогона и вздумали насильничать Оксану. Остап вступился, так они обоих пристрелили. Такие вот дела.

 Что мне было делать? Вернулся я в Александров на свой завод. В кадрах оформили меня без всякого, дали хлебные карточки и поселили в том самом вагоне, откуда я на фронт ушёл. В гараже я выучился на шофёра. Водил полуторку. Обещали поставить в очередь на жилплощадь, если женюсь. Я уже с дивчиной одной из местных любиться стал. Шикса, конечно, но не гулящая. До загса на вольности не соглашалась. А я и не настаивал. Начал деньги копить на свадьбу, калымил потихоньку. Уличил меня завгар наш Яков Аронович, пожурил и простил на первый раз. Я стал осторожнее. Но жить только на жалованье тяжело.  У меня любовь крутится. И одеться надо культурно, и в кино сходить, и на танцы в клуб, и в Москву съездить в воскресенье, чтоб в ресторане с невестой посидеть и подарок ей купить.

И вот вызывают меня в отдел кадров. Захожу, а меня в соседнюю комнату заводят. А там какой-то мужик в гражданском. Как я через минуту понял — особист. Он даже сесть не предложил, сразу:

— Назови своё настоящее имя.

— Давид Шкловский, — говорю.

— То, что ты выдаёшь себя за советского человека Давида Шкловского, нам известно. А ты назови своё настоящее имя, как тебя назвали родители.

— Назвали Давидом в память о покойном дедушке.

— Ты родился в Зборове?

— Да.

— А английский язык ты тоже в Зборове учил?

— А с чего вы взяли, что я учил английский язык?

— Здесь вопросы мы задаём. А ты отвечай. Правду отвечай, потому что нам и так всё известно. Как же так вышло, что ты никогда не учил английский язык, а знаешь? Что, разве в Зборове все жители говорили по-английски?

 — Почему по-английски? По-украински говорили, на польском, на русском ну и, конечно, на еврейском.

 — Интересно получается. Никто вокруг не говорил по-английски, нигде ты не учил этот иностранный язык, а знаешь. Как такое может быть?

 — Никакого английского языка я не знаю. Я вам правду говорю.

 — А на каком я языке ты общаешься со своими заокеанскими хозяевами?

 — Ни с кем я не общаюсь.

 — А это что? — и он показывает мне какой-то иностранный журнал, а там я на фотокарточке рядом с американцем в немецком Торгау.

 Я улыбнулся, а он мне:

 — Чего лыбишься? Попался. Теперь тебе не отвертеться. Лучше сразу признавайся во всём и говори правду. Не то тебе же хуже будет.

Я ему рассказал, как всё было. И медаль обещал показать, если захочет. Он холодно сказал:

— Ладно. Возвращайся пока на своё рабочее место. А мы разберёмся во всём и ещё встретимся, если надо будет.

Я подписал расписку о неразглашении, но не удержался и под большим секретом поведал завгару, зачем вызывали в кадры. А Яков Аронович мне и говорит:

— Слушай, Давид, что я тебе скажу. Я хочу тебе помочь. Слушай меня и всё будет хорошо. Поверь, говорю с тобой сейчас, как отец родной. Они там в органах раз уж положили глаз на тебя, так просто это дело не спустят на тормозах. Тем более, ты еврей, а в стране сейчас кампания по разоблачению безродных космополитов. Ты ведь грамотный, газеты читаешь, понимаешь, какое сейчас положение вещей. Если они твои яйца зажмут в тисках, ты быстро сознаешься, что не только на американцев шпионил, но и на китайцев, и на турок. Но повторяю — я хочу тебе помочь.

И Яков Аронович мне объяснил, что надо сделать. Оказалось, что недавно была ревизия, и на складе обнаружили недостачу. Если я признаюсь, что брал без накладной и отвозил краденое на барахолку, то меня будут судить не за шпионаж, а по уголовной статье. Здесь я получу ну лет пять-семь не больше. Пару лет скосят за то, что попался впервые, ещё годик за то, что фронтовик. И характеристику он напишет хорошую. Тоже не помешает. За шпионаж, а у них все факты на руках и опять же фотокарточка эта в иностранном журнале, за шпионаж меня расстреляют. Так и сказал: «Можешь быть уверен, что расстреляют, не ты первый. А так — отсидишь годик-другой и выйдешь на свободу. Жив останешься».

 Слово за слово, уговорил меня Яков Аронович. Уже потом на зоне мне урки глаза открыли, что он, сука, подставил меня, как последнего фраера. 

Отмотал я на шахте в Караганде пять лет. Хорошо, что чахотку не подхватил, как почти все там. В пятьдесят третьем после того, как Сталин копыта откинул, меня освободили по амнистии. Куда идти? 

Но здесь, можно сказать, мне повезло. В лагере я подружился с одним бухгалтером из Львова. За растрату сидел. Его освободили на неделю раньше. Так он мне свой адрес дал, пригласил приехать. Сказал, что сестра у него родная есть. Если понравимся друг дружке, то и пожениться можно. И что вы думаете? Я таки женился на его Эстерке. У неё была комната в коммуналке десять квадратных метров и дочка восьми лет. Говорила, что муж погиб на войне. А мне какое дело до её мужа? Может, его вообще не было, а так нагуляла. Но женой она была хорошей, готовила вкусно, дом в чистоте держала. И дочка её Сонечка меня приняла. Я с ней ласковым был, мороженое покупал, на кино деньги давал. В квартире у нас ещё две украинских семьи жили. Мужья пили, не просыхая, и жен своих лупцевали, и друг с другом дрались до крови. А нас не трогали. Я, если кому из них на бутылку деньги одалживал, то в получку отдавали без напоминаний. Хоть и алкаши, а совестливые. Они не раз меня приглашали распить с ними на троих. Не обижались, что всегда отказывался. Говорили, что, если б не был евреем, то посчитали бы, что я их не уважаю. А так знали: это я не со зла, а просто не пью. Рвёт меня от горилки.

 Работал я, как и до отсидки, шофёром. Зарабатывал сравнительно неплохо. Во всяком случае, больше всяких там инженеров, счетоводов и, не в обиду вам будь сказано, врачей. А тут среди евреев разговоры пошли, что, кто до войны в Польше жил, разрешают вернуться. А мы знали, что из Польши в Израиль выпускают безо всякого, даже способствуют. И загорелась моя Эстерка — надо ехать, хуже не будет. А мне что? Я в политику не лезу. А шофёр нигде без куска хлеба не останется. И, стало быть, с пятьдесят шестого года я в стране. Пока были силы, рыбу возил на семитрейлере из Эйлата в Тель-Авив. В шестидневную войну призвали меня. Колесил по Синаю на грузовике с армейским снаряжением. Слышал, что пушки стреляют, а египтян видел только пленных. И в семьдесят третьем в Йом Кипур тоже, знай себе, крутил баранку. Никакого героизма от меня не требовали. А я и не рвался.

Вернулся с войны жив-здоров. А тут беда. Заболела моя Эстерка. На глазах стала таять. Сказали — рак. Это теперь доктора научились лечить рак химией и всякими лучами. Тогда всего этого не было. Померла Эстерка. С тех пор вот уже скоро сорок лет хожу в бобылях. 

А Сонечка, дочка её, через месяц после смерти матери выскочила замуж за американца, уехала с ним в Сан-Антонию и с тех пор ни слуху, ни духу. Ни одного письма от неё не было. Такие вот теперь дети пошли. Ты в них душу вкладываешь, а они к тебе спиной. Хвостиком махнут — и бай-бай. Соседи говорят, что встречали Сонечку в Хайфе в девяностом году. Я так думаю, что обознались. Не могла же она приехать в Израиль и не зайти ко мне повидаться. На могилку вместе бы сходили. Что с того, что не родная она мне? Я ведь всегда старался заменить ей отца. Боялся обидеть. Эстерка, бывало, ругала меня за то, что балую девочку. Что уж теперь говорить. Всё прошло. Один я живу. И никому до меня нет дела. Единственно, кто всегда рад мне — вот эта собака. Ей уже двенадцать лет стукнуло. У собак возраст считают год за семь. Стало быть, мы с ней ровесники...

 Где-то через месяц после этого разговора я сидел на той же скамейке и смотрел на море. Меня стал обнюхивать ротвейлер. По белому пятнышку на лбу я узнал собаку. Какой-то мальчик лет десяти подошел и погладил пса. Он мне сказал, что дедушка, хозяин собаки, умер, что пёс теперь живёт на улице, потому что папа не согласен взять его в дом.

«Секрет»


Elan Yerləşdir Pulsuz Elan Yerləşdir Pulsuz Elanlar Saytı Pulsuz Elan Yerləşdir