За десятилетия, прошедшие, со времени смерти Исаака Эммануиловича Бабеля (1894-1941), в советской печати опубликовано немало материалов из творческого наследия писателя: ранние рассказы и очерки, некоторые забытые его новеллы и зарисовки, фрагменты дневников, относящихся к “Конармии”. Во многих воспоминаниях о Бабеле упоминаются произведения, над которыми писатель работал в разные периоды жизни: киносценарии об Азефе, роман из одесской жизни “Коля Топуз”, “Лошадиный роман”, документальная повесть о Бетале Калмыкове и др. - ныне бесследно пропавшие вещи. Однако и воспоминания, и публикации, и очерк творчества Бабеля (автор Ф.Левин) несомненно способствовали расширению и углублению современного знания об И.Э.Бабеле, замечательном классике советской литературы.
Но в различных архивах Москвы и Ленинграда еще хранятся неопубликованные материалы и письма Бабеля, заслуживающие самого пристального внимания. Среди них выделяется рукопись незавершенной повести Бабеля “Еврейка”, относящаяся к 1927 г. То, что вещь осталась незавершенной, неудивительно. Известно, как Бабель долго и мучительно вынашивал свои великолепные новеллы, особенно в период зрелого творчества. “Взвешивайте каждое слово, говаривал он. - Ставьте его на суд своего вкуса” (Восп. Г.Маркова о Бабеле). “Бабель пишет мало, но упорно”, но “лучше сейчас не пишет никто” (В.Шкловский. “Критический романс”, рукопись ЦГАЛИ). “Я по-прежнему сочиняю не страницами, а одно слово к другому...”, - признается он сам в письме к В.П.Полонскому.
Удивительно, что сохранилась не какая-то крохотная новеллка, а рукопись “большой” вещи. Может быть, это чудом уцелевшая рукопись из неуцелевшего легендарного “бабелевского сундука”, о котором пишет Г.Мунблит, посетивший Бабеля однажды в середине 30-х годов в его “крохотном двухэтажном особняке в переулке у Покровских ворот”? “Бабель сам открыл мне, и мы прошли в большую комнату первого этажа, судя по всему - столовую. Здесь хозяин указал мне на стул, а сам устроился на большом, стоящем в углу сундуке.
Об этом сундуке я уже слышал прежде. Утверждали, что Бабель хранит в нем рукописи, тщательнейшим образом скрывая их от чужих взоров и извлекая на свет только для того, чтобы поправить какую-нибудь строку и слово, после чего снова укладывает назад пожелтевшие от времени листки, обреченные на то, чтобы пролежать без движения еще долгие месяцы, а может быть, даже и годы...” (И.Бабель. Восп. совр. М., 1972).
Возможно, легенда имела под собой реальные факты и возникла потому, что Бабель долгие годы мало что печатал. Но блокнотные листки повести “Еврейка”, вероятно сохранились в силу того, что не лежали как раз в легендарном сундуке, а осели в другом домашнем архиве. Были у Бабеля очень близкие друзья, еще по Петербургу - Анна Григорьевна и Лев Ильич Слонимы, позднее переехавшие в Москву и ставшие на всю жизнь не только постоянными адресатами его писем, но и хранителями писем, рукописей и семейных тайн Бабеля. Исследователь жизни и творчества Бабеля Л.Я.Лившиц сообщал еще в 1964 г.: “В 1927 г. на московской квартире Слонимов Бабель написал сценарий комедии китайская мельница; позже работал над повестью “Еврейка”. Повесть осталась незавершенной, рукопись сохранилась в семье Слонимов (“Знамя” 1964, N 8).
Когда в начале 70-х годов автор этих строк побывал в семье сына Слонимов, Ильи Львовича, московского скульптора (в письмах Бабель шутя называл его “Роден”), то выяснилось, что рукопись “Еврейки” и около ста писем Бабеля, хранившиеся в их семье с конца 20-х годов, переданы в рукописный отдел библиотеки им. Ленина, где они находятся и по ныне.
Незавершенная рукопись повести представляет собой 26 листков блокнотного формата, исписанных синими выцветшими чернилами. На первом листке сверху написано название “Еврейка”. Чуть ниже авторские пометки: “Больше диалога, меньше патетического рассказа. Стиль Гл. Алексеева. (Подчеркнуто). Усилить фактическую сторону - фамилии, имена, описания, места. (Фактическое описание кладбища)”. (Замечу, что Глеб Васильевич Алексеев, московский писатель, друг Бабеля, оставил рукописный журнал (хранится в ЦГАЛИ), где есть запись и Бабеля. Почему именно в его стиле хотел Бабель писать свою повесть, остается загадкой!).
Далее со второй странички блокнота идет текст самого рассказа. По всей вероятности, это первый набросок большого рассказа или повести, написанный Бабелем, вопреки его старой привычке медленнописания, сразу, в один присест, или в короткое время, за два-три дня. Написан бегло, без выделения зачастую прямой речи, с вариантами слов и синонимов тут же в круглых скобках, с пометами для себя, с вычеркиваниями, вопросительными знаками - словом, рассказ начерно, в котором, однако, автор стремился уже дать не контуры, а плоть будущего произведения, торопясь закрепиться на нем как на плацдарме. Рукопись производит впечатление заранее продуманной вещи, сложившейся в голове, увиденной в жизни, даже выстраданной. И замысел Бабеля явно не новеллистический, а эпический, “романный”. Любопытно, что именно в этот период, когда писалась “Еврейка”, когда была написана пьеса “Закат”, у Бабеля происходит ломка, можно сказать, “жанрового характера”. “...Вот беда, - пишет он в письме редактору В.П.Полонскому, - раньше я все размахивался на романы, а выходили рассказцы короче воробьиного хвостика, а теперь какая, с божьей помощью, перемена. Хочу отделать штучку страниц на восемь... а из нее, из штучки прет роман страниц на триста. Вот главная перемена в моей многострадальной жизни жажду писать длинно!”
Несмотря на эту “жажду”, Бабель оставался по сути новеллистом. Это мы видим по незавершенной повести “Еврейка”. Слог его лаконичен, стиль по-прежнему лапидарный и точный, дышит конкретикой, диалоги немногословны, описания реалистичны и сжаты, эпитеты ярки и многослойны, - словом то, что отмечалось критиками в “Конармии” и рассказах об Одессе. “Рядом с эпическими сдержанными, скупыми, лаконичными описаниями возникают образы, сравнения, метафоры, напоминающие ранних символистов...” (Ф.Левин).
Содержание рассказа может показаться читателю знакомым по другим рассказам Бабеля: ломка, крах старого местечкового быта, переход на рельсы новой социалистической жизни, зарождение Красной Армии, а вместе с теми и интернациональной дружбы между комиссаром-евреем и комиссаром, “потомком запорожских казаков”. Но стиль, в котором написана эта повесть, нов и свеж для Бабеля. Во всяком случае, мы входим в творческую лабораторию автора “Конармии”.
Образы повести не абстрактны. Важно, что они вырастают из каких-то биографических событий, прототипы повести, возможно, были автору близкими людьми и в момент написания повести находились еще где-то рядом. Даже событие, с которого начинается повесть: смерть старика, мужа Еврейки и отца комиссара, - сопоставимо с эпизодом биографии Бабеля. Вот отрывок из письма Бабеля к А.Г.Слоним, от 12 марта 1927 г. из Киева. “...Старик умер 7-го. Похоронил я его в невыразимо грустный туманный, грязный день. На моих руках больная, совсем больная старуха и остатки большого некогда состояния... Я обязан их сохранить до приезда Евг. Борисовны или до ее распоряжения...”
Речь здесь идет, конечно, о смерти тестя, отца Е.Б.Гронфайн, первой жены Бабеля и о старухе-теще, Берте Давыдовне Гронфайн. Можно предположить, что именно она и является прототипом старой еврейки в этой повести. Но, скорее всего, в образе еврейки нашли отражение и черты других, знакомых Бабелю пожилых еврейских женщин, даже собственной матери, которую он в действительности увозил из местечка. Что касается возникновения замысла “Еврейки” - можно думать, что замысел возник у Бабеля весной 1927 года, когда он ездил с читками пьесы “Закат” по Юго-Западной Украине и не мог не видеть уходящего еврейского местечкового быта. Это было как раз после похорон старика-тестя и во время его мытарств с больной старухой-тещей. Так события биографического порядка несомненно повлияли на замысел незаконченной повести Бабеля.
Текст рассказа приводится в отредактированном и местами “реставрированном” виде, но восстановленном в такой мере, чтобы не было видно “строительных лесов” рукописи и, в тоже время, не было утрачено чувство первозданности бабелевского черновика. Слова и фразы необходимые в тексте по смыслу, но отсутствующие в оригинале, взяты в косые скобки. Также взяты в косые скобки куски текста, полностью реставрированные при подготовке к публикации. Восстановлены и абзацы, и выделения прямой речи, зачастую в черновике отсутствующие.
Лев ФРУХТМАН
ЕВРЕЙКА
. По закону старуха просидела семь дней на полу. Она встала на восьмой день и вышла на улицу в местечке. Погода была прекрасна. Перед домом стояло каштановое дерево с уже зажегшимися свечками. На нем расплылось солнце. Когда думаешь о недавних мертвецах в прекрасный летний день - жуть берет*, бедствия кажутся беспощадными, безвыходными.
На старухе было черное шелковое старинное платье с тиснеными черными цветами и шелковым “кружевом”. Она оделась так для умершего своего мужа, чтобы соседи не подумали, что он и она жалки в смерти. В этом платье старая Эстер (Эрлих) пошла на кладбище.
Цветы, брошенные на могильный холм, свернулись. Она тронула их пальцами, они стали падать и ломаться. К Эстер подбежал кладбищенский завсегдатай Алтер...
- Панихиду, мадам?
Она раскрыла сумку. Медленно посчитала деньги, несколько серебряных денег, и отдала их Алтеру, торжественно молча. От ее молчания Алтеру стало /даже как-то/ не по себе. Он ушел на кривых ногах, тихонько разговаривая сам с собой. Солнце проводило его согбенную вылинявшую спину. Женщина осталась наедине с могилой. Ветер прошел по верхушкам деревьев и /всколыхнул/ их.
- Мне очень плохо без тебя, Маркус, - сказала маленькая старуха в шелковом платье, - нельзя тебе сказать, как мне плохо!..
Она просидела у могилы до полудня, сжимая в морщинистых руках осыпавшиеся цветы. Она сжимала пальцы до боли для того, чтобы отбиться от воспоминаний. Страшно вспоминать жене перед могильным холмом о тридцати пяти годах супружества, о днях и ночах совместной жизни.
Уничтоженная борьбой с воспоминаниями, [...] она вечером поплелась в шелковом платье через нищее местечко домой. На базарной площади лежали желтые лучи. Исковерканные старики и старухи продавали с лотков подсолнечное масло, увядший лук, рыбешку, ирисы для детей. У дома Эстер встретила пятнадцатилетняя дочь.
- Мама - закричала девочка особым еврейским отчаянным женским голосом. Ты не будешь нас мучить. Боря приехал...
Двигая пальцами, сын стоял в дверях - в военной форме, с орденами на груди. Сломанная старуха с /печальным лицом/ и лихорадочно /горевшими глазами/ остановилась.
- Как ты смел опоздать к постели своего отца?.. Как ты смел это ему сделать?..
Дети под руку ввели ее в комнату. Она села на скамейку, на ту самую, на которой просидела семь дней, и, глядя на сына в упор, стала терзать его рассказом о смерти отца. Рассказ этот был обстоятелен, в нем не было упущено /ничего, и главное / как звал отец умирая своего сына. Она /рассказывала, как/ стояла на коленях перед его постелью, /как/ сжимала в своих руках его руку. Отец отзывался слабым пожатием и произносил без отдыха имя своего сына. Выкатив сияющие глаза, он сначала /бормотал/ не отдыхая, произносил его имя - ... Борис, /и слово это/ жужжало в помертвевшей тишине, как жужжание веретена, - потом старик задохнулся. Он перевел хрипящее дыхание и прошептал: Боречка! Глаза его выкатились и он стал исходить воем и рычанием: Боречка!.. Старуха, согревающая его руки, сказала: “Я здесь, твой сын здесь”. Рука умирающего налилась силой и /энергией/. Она стала /упругой/. Он начал /снова/ кричать это слово - Боречка - голосом таким, каким у него не было во всю его жизнь, и умер с этим словом на устах.
- Как смел ты опоздать? - сказала старуха сыну, сидевшему боком у стола.
Лампы не разжигали. Приехавший сидел во тьме, обливавшей /фигуру не подвижной старухи, которая/ тяжело, гневно дышала с полу. Борис поднялся, зацепив револьвером край стола и вышел.
Полночи ходил он по еврейскому местечку, его родине... На реке дрожали чистые змеи /отражения звезд/. От избушек, стоявших на берегу, несло вонью. В синагоге, противостоявшей некогда бандам Хмельницкого, были взломаны трехсотлетние стены. Родина его кончалась. Часы столетия вызванивали конец беззащитной жизни. “Конец или возрождение?” спросил себя Борис. Сердце его так терзалось, что он не нашел в себе силы ответить на этот вопрос. Школа, где он учился, была разрушена атаманом Струком в 19 году. В доме, где жила семья Н., помещалась теперь биржа труда. Он ходил мимо развалин, мимо кривых приземистых домов. Из подворотен полз дымок нищей вони - и /Борис, глядя на убогие дома, мысленно/ прощался с ними.
Дома ждали его сестра и мать. На столе кипел нечищеный самовар и валялся кусок синей курицы. Эстер пошла к нему на слабых ногах, прижалась и заплакала. Сквозь кофту, сквозь дряблую /материнскую/ кожу он чувствовал, как билось и улетало ее сердце - и /как отзывалось/ его сердце, - потому что они были одни и те же /плоть от плоти/. И запах сотрясающейся материнской плоти был так горек, так жалок, так /им/ эрлиховским /родным/, что ему сделалось нестерпимо, невыразимо жалко /ее/ сердца. СТАРУХА ПЛАКАЛА, ТРЯСЛАСЬ У ЕГО ГРУДИ И ДВУХ ОРДЕНОВ КРАСНОГО ЗНАМЕНИ. Ордена были мокры от слез. Так началось ее выздоровление, /ее/ привычка к горю.
II. Наутро пришли родственники - остатки большой и старинной семьи. В семье этой были торговцы-авантюристы и робкие поэтические революционеры времен народовольчества. Тетка Бориса - фельдшерица, учившаяся /когда-то/ на 20 р/ублей/ в месяц в Париже, /где/ слушала Жореса и де Геда**. Дядька его был неудачливым и трогательным местечковым философом. Другие дядья были торговцами хлебом, коммивояжерами, лавочниками - теперь вышибленными из жизни /какая-то/ толпа распавшихся и жалких людей, в /нелепых/ рыжих пальто и в распаренных галошах.
/Тетка/ еще рассказала Борису, как пухли ноги его отца, где образовались у него пролежни, кто бегал в аптеку за кислородом. Торговец хлебом, богатый когда-то человек, выгнанный теперь из своего дома и обвязывавший старые худые ноги солдатскими обмотками, отвел Бориса в сторону и, глядя на него мигающими глазами, /как бы/ ослепшими изнутри, рассказал (и сделал это для того, чтобы сблизиться с племянником), что он никогда не ожидал, чтобы у отца сохранилось такое чистое, гладкое тело, они смотрели, когда его обмывали, - он был строен и гладок как юноша... И /он/ подумал, что /всего отказал/ какой-то клапан где-то в сердце, /какая-то/ жила в один миллиметр... Дядька говорил это и думал, верно, что ведь и они с покойником рождены от одной матери и у него, верно, точь-в-точь такой же сердечный клапан, как у брата, умершего неделю тому назад...
На следующий день у Бориса, сначала робко, потом с содроганием давно сдерживаемого отчаяния, попросили рекомендации в профсоюз. Никого из Эрлихов из-за бывшего их положения не принимали в члены профсоюза. Жизнь их была невыразимо печальна - дома развалились и протекли, продано было все, даже платяные шкафы; на службу их не брали - плата за квартиру и воду высчитывалась с них как с людей не занимающихся трудом, кроме того они все были стары и больны ужасными болезнями - предвестниками раков и сукоти - как во всех полагающихся старых еврейских семьях.
/.../Он превозмог себя и пошел к председателю Исполкома.
Председатель Исполкома, петербургский рабочий, - казалось, ждал его всю свою жизнь для того, чтобы рассказать, как тяжела, /как/ мрачна работа Исполкома в этой бывшей проклятой, так называемой черте оседлости, как трудно воскресить эти местечки /Юго-/западного края, издыхающие на глазах /.../ и создать /здесь/ основы нового благополучия /.../
Несколько дней перед Борисом стояло кладбище его родного города и молящие глаза его дядьев, веселых когда-то, щеголеватых бывших коммивояжеров, мечтающих теперь о вступлении в профсоюз или на биржу труда.
Бабье лето сменилось осенью. Пошел слякотный местечковый дождь. Грязь с камнями катила как будто с горы. В передней было полно воды. Под скважины потолка подставили заржавленные миски и пасхальные кастрюли. Идя по передней надо было балансировать, чтобы не попасть ногой в миску.
- Едем, - сказал тогда матери Борис.
- Куда?
- В Москву, мама!
- Без нас в Москве мало евреев, что ли?
- Вздор, - сказал Борис, - нам нет дела до того, что болтают...
Сидя в своем углу в протекавшей передней, у окна, из которого видна была избитая мостовая и обвалившийся дом соседа, вот так сидя и обделяя душевной слезой и старческой страстью всех своих сестер и шуровьев, которым судьба не дала такого сына как у нее, - Эстер ждала, что рано или поздно они заговорят о Москве, и знала, что она сдастся. Но она сделала все для того, чтобы замучить себя и пропитать свою сдачу горем всей жизни.
Она сказала, что ей смертельно грустно ехать одной без него, который так мечтал о Москве, так мечтал оставить проклятые богом места и прожить остаток жизни, от которой /уже/ ничего не хочешь, кроме покоя и радости, с сыном - в этом новом мире... И вот - он лежит всю ночь в могиле, а она поедет в Москву, где, говорят, люди счастливы, веселы, бодры и полны планов и делают какие-то особенные дела. Эстер сказала, что ей тяжело оставить все их могилы - отцов и дедов, раввинов и цадиков, талмудистов, покоящихся под традиционными серыми камнями. Она их больше не увидит - и как он, ее сын, ответит перед ней, когда ей придется умирать в чужой земле, среди невообразимо чужих людей... И потом - как простит она себе - если ей в Москве будет хорошо житься?..
/Искривленные увлажнившиеся пальцы ее старческих подагрических рук дрожали, когда Эстер высказывала, как нестерпимо ей быть счастливой в это время. На желтой ее груди страшно выступали и ходили жилы. В железную крышу стучался /меленький/ дождь.../ Во второй раз, с тех пор как приехал ее сын, - маленькая старая еврейка в местечковых туфлях заплакала. Она согласилась поехать в Москву, так как больше некуда было ехать и потому, что сын ее так был похож на мужа, что ей нельзя было оставить его /.../.
III. Больше всего споров было из-за вещей. Мать хотела взять все с собой, Борис настаивал на том, чтобы со всем развязаться, продавать. Но продавать в Кременце было некому, жителям было не до мебели, маклаки, похожие на погребальщиков, маклаки, неведомо откуда взявшиеся, похожие на пришельцев с того света, злобные люди, давали гроши. Маклаки имели в виду крестьян. Но тут помогли родственники. Опомнившись от первых душевных движений, они стали тащить к себе - кто что мог. И так как по душе своей они были честные и не мелочные люди, то зрелище этого глухого тасканья было особенно печальным. Мать, растерявшись, /и/ покрывшись болезненным румянцем, пыталась было схватить чью-то руку, но /.../ /вдруг/ все поняла, в одно мгновенье, и всему ужаснулась - и тому, что кому-то надо воспрепятствовать в таком мучительном /деле/ - и тому, что люди, с которыми она выросла, не помня себя, уносят шкафы и простыни из ее дому. Вещи были отправлены большой скоростью. Родственники, расплатившись, увязывали тюки. Они вдруг опомнились и, сидя на тюках, /поняли/, что они остаются в Кременце и никогда его не оставят. Старуха сунула-таки в тюки пуховый топчан и корыто для выварки белья.
- Ты увидишь, - сказала она сыну, - нам понадобится все это в Москве. И потом, нельзя, чтобы от шестидесяти лет жизни не оставалось ничего, кроме пепла в душе и слез, которые текут уже тогда, когда не хочешь плакать...
У старухи, когда отправляли вещи на вокзал, снова появились пятна во впадинах щек, и глаза заблестели настойчивым слепым страстным блеском. Она металась по оборванной, загрязненной квартире, /какая-то/ сила вела трясущееся старое плечо вдоль стен, с которых свисали рваные куски обоев.
Утром, в день отъезда Эстер повела детей на кладбище. На нем под талмудическими плитами, в провалах столетних дубов были похоронены еще раввины, убитые казаками Гонты и Хмельницкого. Старуха подошла к могиле мужа, вздрогнула и выпрямилась.
- Маркус, - сказала она /рвущимся голосом/, - твой сын везет меня в Москву... Твой сын не хочет, чтобы меня положили рядом с тобой...
Она не отводила глаз с порыжевшего холма с осыпавшейся ноздреватой землей, сын и дочь крепко держали ее за руки. Старуха тихонько падала вперед, качалась, прикрывала глаза. Сухие руки ее, отданные детям, напрягались, обливались потом /и/ слабели. Глаза ее все расширялись и пылали светом. Она вырвалась, упала в шелковой кофте своей на могилу и стала биться. Все тело ее содрогалось и только рука с жадной нежностью, гладила желтую землю и шуршащие цветы.
- Твой сын, Маркус, - высокий голос оглашал еврейское кладбище, - везет меня в Москву... Попроси, Маркус, чтобы он был счастлив...
Она проводила кривыми путающими как при вязанье пальцами по земле, прикрывавшей мертвеца... но встала, когда сын дал ей руку. Борис шел по тропинке, прикрытой ветвями дубов, - и все существо его пылало и поднималось вверх от каменного давления слез на глазницу и горло. Он узнал вкус слез, которые никогда не уходят и остаются в /душе/. У ворот старуха остановилась. Она освободила свою руку, на которой пот возникал, как подземный источник, то кипящий, то мертвенно-холодный, - и помахала ею кладбищу и могиле, как будто они отплывали от нее.
- Прощай, мой друг, - сказала она тихо, не плача /и не содрогаясь/, - прощай!..
Так оставила семья Эрлихов свою родину.
IV.
Борис повез свою семью в севастопольском экспрессе. Он взял билеты в мягкий вагон.
На станцию их вез знаменитый когда-то своим шутовством, присказками и громадными вороными лошадьми балагула Бойгин. Прежних лошадей у него уже не было, тарантас влекла гигантская грязно-белая кляча. Сам Боинги постарел, его скрючил ревматизм.
- Смотри, Бойгин, - сказала маленькой круглой его спине Эстер, когда тарантас визжа подъезжал к станции, - я вернусь в будущем году. Ты должен быть здоров к этому времени...
Холмик на спине Бойгина сделался еще острее. Белая кляча ставила в грязь подагрические несгибающиеся ноги. Бойгин обернулся и показал вывороченные кровавые веки, кривой нос и пыльные пучки волос, лезшие из-под /дождевого/ мешка.
- Навряд ли, мадам Эрлих, - и вдруг завопил: “С ярмарки /да/ с ярмарки домой...”
Мягкий вагон был переделан из былых вагонов министерства. Эстер сквозь низкие зеркальные окна в последний раз увидела сбившуюся толпу родных, рыжее пальто, солдатские обмотки, косые тальмы*** - старых сестер с большими, уже ненужными грудями, шурина Самуила, бывшего коммивояжера, со вздутым перекошенным лицом, шурина Ефима, бывшего богача, в обмотках на сухих старческих бездомных ногах. Они толкались на перроне и что-то выкрикивали, когда поезд отошел. Сестра ее, Геня, единственная бежала за поездом -...
/Он показы/вал ей Россию с такой гордостью и уверенностью, точно эта страна была им, Борисом Эрлихом, создана и ему принадлежала... Впрочем, до некоторой степени так это и было, во всем: и в международных вагонах, и в отстроенных сахарных заводах, и в восстановленных железнодорожных станциях была капля его меду, его, комиссара корпуса червонного казачества.
/В дорогу старуха опять надела свою шелковую кофту с тиснеными цветами. Когда-то она надевала ее в синагогу - на Судный день и в Новый год. Она неловко ела поданную ей котлету, ела медленными глотками, крошки падали на ее колени, она вытирала их украдкой и боязливо оглядывалась по сторонам. Боязнь и робость были в ее взгляде с тех самых пор, когда они сели в тарантас Бойгина; красное дерево, фарфор и хрусталь нового ее жилища наполняли ее еще большим страхом./
Вечером он потребовал для всех белья и с детской гордостью показывал, как открывается синий свет на ночь, и сияя открыл секрет шкафчика из красного дерева. Шкафчик этот оказался умывальником - тут же в купе. Лежа в прохладных простынях, укачиваемая маслянистым качанием рессор, Эстер вглядывалась в синюю тьму глазами, в которых не погас еще /интерес к жизни/ и, слушая дыхание сына - он вскрикивал и метался во сне - и ровное дыхание дочери, она думала: не может быть, чтобы кому-нибудь не пришлось заплатить за этот замок, залитый огнем люстр /и/ согреваемый сияющими медными трубами, /замок/, несущийся по России. Это была еврейская мысль. Она /уже/ не приходила Борису в голову.
Подъезжая к Москве, он все тревожился - получил ли Алешка Селиванов телеграмму и выехал ли на вокзал с машиной.
Алешка телеграмму получил и выехал с машиной. Машина эта была тридцатитысячный Паккард штаба ВИНА. Она увезла Эрлихов в давно приготовленные Борисом комнаты на Остоженке. Алешка даже свез кое-какую мебель на квартиру своего товарища. И там - в двух комнатах - /было/ новое неисчерпаемое для /них/ наслаждение. Не давая опомниться матери, он водил ее на кухню с газовой плитой, в ванную с газовой колонкой, показывал холодильные шкафы. Комнаты были великолепны. Они составляли часть квартиры, зани/маемой/ до революции помощником московского генерал-губернатора. И таская мать по кухням, ванным и антресолям княжеской этой квартиры, Борис, сам того не сознавая, исполнял предназначение семитической своей крови. Кладбище в /Кременце/, могила неудачливого, ничего не дождавшегося, его отца разбудили в нем ту могучую страсть семейственности, которой столько лет держался его народ. На тридцать третьем году /своей жизни/, повинуясь древним этим велениям, он ощутил себя сыном, и мужем, и братом - защитником женщин, их кормильцем, их опорой и ощутил это со страстью, с мучительным и упрямым сжатием сердца, свойственным его народу. Его мучила мысль - отец не дождался - и он хотел /за/гладить вину опоздания тем, что /вот теперь/ мать /и/ сестра перешли от отца в твердые руки и если им будет лучше в этих руках... - то /значит/ таков безжалостный ход жизни.
Борис Эрлих, студент Психоневрологического университета (Психоневрологического потому, что во всех других была процентная норма для евреев) проводил лето 17 года у своих родных в местечке. Обходя пешком окрестные буйные села, он объяснял крестьянам основы большевистского учения. Этой пропаганде мешал горбатый нос Эрлиха, мешал, но не слишком - в 17 году не до носов было.
В то же лето к бухгалтеру уездной земской управы приехал из Верхоянской ссылки сын Алеша. Отдыхая от тюрьмы, поглощая родительские настойки и вареники с вишнями - Алеша раскопал, что род Селивановых происходит от полковника Запорожской сечи Селивана. В бумагах /.../ он разыскал даже литографированный портрет своего предка в жупане с булавой, верхом на карточном коне. На портрете была выцветшая надпись на латыни - Алеша утверждал, что узнает руку Украинского канцлера при Мазепе. Романтические эти изыскания сочетались в Алеше с принадлежностью к партии социалистов-революционеров. Перед глазами его всегда стояли образы Желябова, Кибальчича, Каляева. В двадцать один год жизнь Алеши была полна. Юношескую ее страсть возмутил Эрлих, носатый студент университета со странным наименованием. Они сдружились, и Алеша сделался большевиком. О книгах и коммунистическом манифесте позаботился Эрлих. После переворота Алеша собрал своих местечковых друзей - девятнадцатилетнего еврея, механика из кино “Чары”, другого еврея - кузнеца, неприкаянных нескольких унтер-офицеров и несколько ребят, вольницу из соседнего села. Он посадил их на коней и назвал отрядом, а самый отряд - повстанческим полком красных украинских казаков. Унтер-офицера сделали начальником штаба, Бориса - комиссаром. Так как в Алешкином полку дрались за правое дело и бойцы в нем жили дружно и гордо и врали невесть что - то к отряду что ни день прибывали силы, и он, /отряд,/ испытал судьбу ручейков - из которых сложилась Красная Армия. Из полка стала бригада, из бригады дивизия; дрались с бандами, с Петлюрой, с добровольцами, с поляками. При полках были уже политотделы, корп/усные/ части, трибуналы и /чрезвычайные?/ комиссии.
Во врангелевскую кампанию Алешка вступил командиром корпуса. Ему было в это время 24 года. Иностранные газеты писали о Буденном и об Алексее, что они изобрели новую тактику и стратегию кавалерийской войны. Иностранные академии стали изучать молниеносные рейды Алексея Селиванова, слушатели академии решали тактические задачи, изучая операции корпуса украинских казаков. Вместе с ними изучали собственные свои операции Селиванов и бессменный его комиссар, посланные в Академию.
В Москве они образовали вместе с бывшим киномехаником и бывшим унтер-офицером коммуну. Как и в корпусе, честь и чувство товарищества - высоко, с мучительной страстью - держал Борис Эрлих... От того ли, что раса его так долго лишена была лучшего из человеческих свойств - дружбы в поле битвы, в бою - Борис испытывал потребность, голод к дружбе и товариществу.
/И чувство это было/ так болезненно, что в этом отношении его к дружбе можно было заметить болезненную горячность. И в этой горячности и рыцарственней, и самопожертвовании было то /облагораживающее/, что делало всегда конуру Бориса клубом “красных комиссаров”.
Клуб это пышно расцвет, когда к столу вместо колбасы МСПО и водки стала подаваться фаршированная рыба - в форме которой вся история проперченного этого народа. Вместо жестяного чайника появился самовар, привезенный из Кременца, и чай разливала старушечья успокоительная рука. Много лет Алексей Спиваков и бригадные командиры не видели старушки за самоваром. Эта перемена была им приятна. Как-никак - а лучше говорится о победе социализма, когда запиваешь эту надежду чаем...
Старой Эстер нашлось место в столице СССР. Старуха была кротка и боязлива, и тиха как мышь, а в фаршированной рыбе чувствовалась истинная с большим перцем страсть.
Поначалу из-за этой рыбы на /Остоженке/ сгустились тучи. /Дело в том, что/ жилица-профессорша /соседка/ сказала в кухне, что, благодарение богу, квартира совершенно провонялась. И действительно - с приездом Эрлихов душок чесноку, жареного луку /ощущался/ уже в передней...
****/На этом рукопись повести И.Бабеля “Еврейка” обрывается. К работе над этой вещью Бабель, очевидно, больше никогда не возвращался./
ПОСЛЕСЛОВИЕ
К ПУБЛИКАЦИИ ПОВЕСТИ БАБЕЛЯ “ЕВРЕЙКА”
Когда повесть Бабеля была мною подготовлена к печати (было это в начале 80-х годов и готовилась она первоначально для журнала “Дружба народов” по инициативе либерально настроенного к “еврейской тематике” советского литературного критика Льва Анненского, который вел об этом переговоры с главным редактором журнала Сергеем Баруздиным да так и не смог его до конца “сломить”) до меня дошли слухи, что повесть уже опубликована за рубежом, а именно в США, в Нью-Йорке. Посему считаю своим долгом уведомить читателя этой публикации, что не стремился к сенсации, связанной с первенством появления в печати неизвестной работы выдающегося писателя, а стремился только к тому, чтобы ввести в научный оборот еще одно значительное произведение его, сокрытое от глаз любителей литературы и исследователей. Следует помнить, что, как и любой другой исследователь и литератор, работающий в условиях советского режима, я был лишен возможности воспользоваться зарубежной библиографией и изданиями И.Бабеля вне СССР; однако у меня не возникло опасений, что я изобретаю велосипед, т.е. делаю вторичную работу, ведь я работал с первоисточником, как я уже рассказал во вступительной статье, работал с той рукописью, которую держал в руках Исаак Бабель, - с писательским блокнотом, в котором записан был черновой вариант повести, с бесценной реликвией, которую я бережно перелистывал, в течение года восстанавливая при помощи увеличительного стекла текст бабелевского письма. Значительно позже мне удалось в анналах Государственной Библиотеки имени Ленина (а именно в специальном закрытом хранении!) обнаружить издание на английском языке, в котором была напечатана “Еврейка” И.Бабеля. В предисловии к этой публикации Наталья Бабель, дочь писателя и американский славист, специалист по Ф.Достоевскому, писала: “Русский текст “Еврейки” не был никогда опубликован. Хотя машинописная рукопись, которой мы располагаем, является незаконченной, архитектура бабелевского рассказа столь цельна, что обладает художественным достоинством, как если бы она была завершенной”.
Огорчился ли я, узнав, что не я первый выступил с этой публикацией? Напротив, очень обрадовался. Ведь и американский специалист подтверждал мою оценку этой вещи: что и незавершенная работа мастера-новеллиста несет в себе черты законченности и художественности, что это, как говорится, Бабель “чистейшей воды” - мимо чего прошли другие советские исследователи творчества Бабеля, не оценив этой повести. Так, например, один молодой диссертант по Бабелю, филолог Поварцов в одной из своих публикаций в журнале “Вопросы литературы”, касаясь оценки творчества Бабеля в период с 1925 по 1929 годы, когда писатель мучительно искал новые художественные формы самовыражения, пришел к такому грустному выводу: “Результатом эксперимента стала неоконченная повесть “Еврейка”, читая которую, нельзя узнать Бабеля”. (Он, видите ли, не узнал Бабеля!).
Автор сей неутешительной оценки, очевидно, не подумал, что имеет дело с черновиком из записной книжки И.Бабеля, а не с текстом, который напечатан или приготовлен был к печати самим писателем. Разве позволительно было выносить строгий приговор произведению, которое писатель еще и не мыслил представлять на суд публики? Нет, и еще раз нет. По счастливой случайности мы стали обладателями лабораторного образца бабелевского творчества, еще более ценного, если учесть, что рукописей его вообще не сохранилось, что все они практически погибли в подвалах Лубянки (страшного ведомства НКВД). Да, это именно образец творчества писателя, а не эксперимент. Теперь, когда есть отредактированная, восстановленная по смыслу, беловая рукопись “Еврейки”, можно видеть, как смело она написана, как по-бабелевски четко и ясно, какими точными художественными категориями мыслил большой писатель и умница, как глубоко проник в трагическую действительность того периода в истории русского еврейства, какую верную тональность выбрал для смягчения резких светотеней в обрисовке событий и характеров действующих лиц, каким чудным пафосом и еврейским идеализмом проникнута эта вещь, как естественно вписывается в ряд других “еврейских” произведений И.Бабеля.
Неточность преждевременной оценки порой чревата тем, что ценная вещь может не дойти до адресата. Полвека пролежала “Еврейка” в домашнем архиве Слонимов, несколько лет в рукописном фонде крупной советской библиотеки; семь лет переходила она из одного толстого московского русскоязычного журнала в другой, не вызывая вдохновения у редакторов, и наконец, появляется впервые в советской печати не в оригинале, а на еврейском языке - идише - в журнале “Советиш Геймланд” (1987, №9). И это здорово, потому что ведь героиня повести старая местечковая еврейка, говорившая на идише, “а идишке”, еврейка до мозга костей, и понять ее могут только еврейские читатели. Но поскольку И.Бабель все-таки русскоязычный еврейский писатель, то хорошо эту вещь прочесть в оригинале. Однако русские читатели, которые возьмут в руки новый, готовящийся сейчас в Москве, в издательстве “Художественная литература” двухтомник Исаака Бабеля, не найдут там “Еврейки”, хотя эта повесть настойчиво предлагалась мною для включения в состав двухтомника. Но редактор так и не отважилась на поистине рисковый шаг (даже в условиях нынешней горбачевской перестройки!) принять “Еврейку” в канонический состав двухтомника. Вероятно, и она была в убеждении, что это всего лишь бабелевский эксперимент, а не образец творчества, зрелого притом - Бабель находился в расцвете своего писательского таланта, входил в число лучших советских писателей 20-х годов, наряду с Фадеевым, Фурмановым, Сейфулиной, Замятиным, Панферовым и др. Бабель имел право заявить, как позже Роберт Фальк: “Я не ищу, а нахожу!”.
Действительно, сюжет “Еврейки” найден очень удачно, подсказан самой жизнью, всей сутью бурных событий послереволюционного времени, и Бабель, конечно, вышел бы на большое эпическое полотно (не удовлетворясь рамками маленькой повести), если бы сама жизнь не заставила его перо застыть на полуслове... “Еврейка” в ее настоящем виде кончается многоточиями. Многоточия эти красноречивы. Начались репрессии конца 20-х годов. В скором времени, вероятно, должен был быть арестован прототип главного героя “Еврейки” Бориса Эрлиха красный комиссар Дмитрий Шмидт; началась “рубка” военных кадров, прошедших Гражданскую войну, но утративших доверие уже вошедшего в силу генсека макиавелиевского склада, ультраподозрительного Сталина. Да и на самого Бабеля, надежно защищенного, казалось бы, не только своим писательским авторитетом, но и бронью великого пролетарского писателя Максима Горького, уже совершал свои наскоки жесточе кавалерийских сам Семен Буденный, один из командиров 1-й Конной Армии:
“Фабула его очерков, - с остервенением пишет С.Буденный о “Конармии” Бабеля, - усушенных обильно впечатлениями эротонеистовствующего автора, идет от образа сумасшедшего еврея...”. Первое публичное оскорбление Бабеля (приправленное уже великодержавным антисемитизмом). Далее С.Буденный обвинил автора в самознанстве, заявив, что Бабель “никогда не был и не мог быть подлинным и активным бойцом 1-й Конной Армии”, что “он где-то плелся с частицей глубоких тылов, к нашему несчастью, всегда отягощавших боевую жизнь 1-й Конной”. После таких тяжелых обвинений Бабель, хорошо знавший реальную обстановку в стране, будучи связан с кругом общественно значимых людей, начал понимать, что почва уходит из-под ног, скорее даже, земля “горит под ногами”. Хотя и пытался еще держаться гордо и смело. Когда его спрашивали друзья, сохранил ли он статью Буденного в “Правде”, он ядовито отвечал: Не храню таких вонючих материалов!”. Однако “Еврейку” завершать не только не стал, но и вовсе забыл о ней на долгие годы, словно и не писал. Такова была эпоха раннего репресанса. И не нам теперь судить: прав ли был писатель, что не стал завершать остросюжетную повесть, или не прав. Слава богу, что есть то, что есть. И что время сохранило нам сей отрывок прозы Бабеля, пронизанный его неповторимым стилем и почерком.
Остается надеяться, что когда-нибудь, когда будет издано по возможности полное собрание сочинений Исаака Бабеля, незавершенная повесть “Еврейка” займет в нем достойное место, наряду с вещами известными и законченными.
КОММЕНТАРИИ И ПРИМЕЧАНИЯ
* Слова и фразы в косых скобках восстановлены по смыслу.
** Жюль Гед (1845-1922), французский социалист, один из основателей рабочей партии, много сделал для распространения марксизма во Франции.
*** Тальма - женская длинная накидка без рукавов (устар.)
**** В этом месте рукопись обрывается: утерян один листок блокнота.
Комментарии Льва ФРУХТМАНА
Рисунки Менделя ГОРШМАНА
Онлайн-журнал “ИсраГео” – isrageo.com