Ранним утром солнце врывалось в гостиничный номер с такой слепящей неистовостью, что мерещились юг, море, пляжное томление. Хотя опыт подсказывал повнимательнее вглядеться в лёгкое, как перышко, облако, зацепившееся будто случайно за округлый бок сплошь зелёной, облепленной елями горы. И бдительность пробуждалась не напрасно: во вторую половину дня безобидное белое пятнышко обычно серело, разбухало, только что еще яркую синеву заволакивало от края до края, и от праздничных утренних обещаний не оставалось и следа.
Между тем к вечеру, когда и тело, и рассудок, с непогодой смирившись, погружались в бездейственную сонливость, вдруг хмурая пелена раздёргивалась, как занавесь в театре, и вновь обнаруживалось утреннее, нарядное сияние, правда, с оттенком вроде бы сожаления, меланхолии, грусти.[!]
Горы с балкона казались близкими по-домашнему, дорожные швы на них почти осязаемыми, а крыши отелей, вилл – доступными, как сваленные в кучу игрушки избалованного родительской любовью ребёнка.
Брекенридж, горно-лыжный курортный городок, обосновался в Скалистых горах сто пятьдесят лет назад, и, судя по фотографиям в местном музее, жизнь его обитателей неприхотливой размеренностью, непритязательностью совпадала с существованием в любой другой американской глубинке. Вот разве что горы стискивали городок с обеих сторон, нависая, заслоняя казавшееся низким небо, и приходилось бороться со снежными заносами, из-за которых двух, трёхэтажные домики утопали иной раз по самые крыши. Из техники – только лопаты. Ими жители дружно орудовали, разгребая похожие на туннели лазы в отвердевшей на морозе снежной массе.
А вот в погожие денёчки возвращались к принятой у американских поселенцев и поныне укорененной обособленности друг от друга, нисколько, впрочем, не высокомерной, лишённой заносчивости, свойственной европейцам, а ценимой здесь прежде всего за удобство: не лезешь бесцеремонно к другим, и они к тебе не полезут. Принципиальное невмешательство в чужие дела нарушается лишь в случаях, если кому-то помощь понадобится. Тогда откликаются с готовностью, радостной даже, пожалуй. Хотя соучастие ограничивается чисто физическими усилиями. Жалобы, необоснованные чем-то конкретным, останутся безответными, и не только сочувствия не вызовут, а откровенное недоумение.
Американское безразличие, холодноватая, в обличье радушия, отчуждённость, отсутствие любознательности, консервативная привязчивость к привычным стандартам как в быту, так и в деле, профессии, пришельцами поначалу отторгаются, но, спустя время, обнаруживается, что в основе тут независимость, вольнолюбие, обладающие, оказывается такой притягательностью, с зарядом бодрости, смелости и при этом комфортностью, как пришедшиеся точно в пору, нигде не жмущие башмаки.
Подобная обувь, на толстой подошве с высокой шнуровкой, по внешнему виду увесистая, на самом же деле, надетая, дивящая невесомостью, непременная часть гардероба и местных жителей, и туристов, слетающихся отовсюду в такие вот горно-курортные городки, коими славится наше Колорадо. При чём не только в пик лыжных сезонов, но и летом, когда жилы снега видны лишь на вершинах гор. Соблазн преодоления – основа здешнего времяпрепровождения. Одинокий, с явным усилием выжимающий педали велосипедист, одинокий путник в необозримом, безлюдном пространстве, одиноко, до дна погрузившийся в себя, отхлёбывающий кофе из картонного стаканчика постоялец отеля, скорее правило, чем исключение. Галдящих, шумящих, сбившихся в кучу редко встретишь. Поэтому, помимо горного воздуха, здесь целебна тишина. По главной улице, не превышая 25 миль в час, ползут, крадутся машины. Пешеходные зебры пресекают им путь чуть ли не через каждый метр, появление зеленых человечков на светофорах сопровождаются имитацией голоса кукушки. Отчётливо-настойчивый кукушкин призыв оправдан, так как пешеходы частенько обнаруживают склонность, о чём-то задуматься, полностью отрешившись от происходящего. Собственно, горы нужны человеку как раз вот для этого – отрыва в такие дали, куда в суете, толкотне не заглядывает душа.
Что же она там потеряла, то ли из будущего, то ли из прошлого? Прошлое, впрочем, манит сильнее, чем не сбывшееся пока, а, возможно, и никогда. Кроме того, погружение в прошлое исключает спешку, что тоже располагает. Некуда торопиться, прожитое разматывается нить за нитью, как клубок шерсти в руках умелой вязальщицы-судьбы.
Особенно увлекательны, хотя и небезопасны, сцепки теперешнего с минувшим. Сходное состояние испытываешь при чтении, точнее перечтении, тягуче-раздумчивой, как мёд, и концентрированной, как бульонный кубик, однако объёмистой книги. Стиль такой, определяемый пафосным утверждением индивидуума, личности среди всеобщего хаоса, нынче утрачен, то ли по вине авторов, то ли из-за спада читательского спроса к сочинениям такого рода. И писатели, и читатели книг, не взвинченных острым сюжетом, канули в одной связке в небытие. Сохранились лишь единичные представители некогда мощной цивилизации, затонувшей в пучину безвкусицы, ширпотреба.
Поколения, заброшенные из одного века в последующий, ностальгией по прошлому страдают в большей степени, чем проживающие отмеренное в одном, цельном временном куске. Неважно как, неважно где. Тут присутствует некая магия – в смене, как бы условном, исчислении первых цифр столетий. Большинство смиряется, но некоторые недомогание от сшибки, допустим, лишь в числах, так и не могут преодолеть. Мета времени, непонятно куда канувшего, отличает их и внешне, и внутренне как клеймо то ли каторжности, то ли избранности.
Не знаю, откуда взялась догадливость, собираясь в Брекенридж, сунуть в последний момент в дорожную сумку «Волшебную гору» Томаса Манна. Хотя читала роман лет тридцать назад, он твёрдо вошёл в категорию любимых, необходимых, потому и отправился – то есть все десять томов собрания сочинений почитаемого с юности автора – в багаже из России в США, заняв почётное место в нашей семейной библиотеке теперь уже в Колорадо.
Позыв же, почему возникла охота «Волшебную гору» обновить в памяти был самый элементарный: горы. Они главенствовали и в Брекенридже, и в романе, являясь не только фоном сюжетного развития, но и побудителем к размышлениям автора об ускользающей, разуму неподвластной категории, смутно обозначенной как Время.
Десятитомник Т.Манна был издан в СССР под редакцией Н.Н.Вильмонта и Б.Л.Сучкова. Борис Леонтьевич всплыл случайно, не ожидалось вовсе, что «Волшебная гора» даст толчок к воскрешению и этой фигуры. Его, выпущенного только-только из лагеря после смерти Сталина, мой отец взял своим замом в журнал «Знамя», что оказалось стратегически безошибочно. Сучков, широко, европейски образованный, отменный германист, в молодые годы удачливый, вознесенный аж до идеологического отдела ЦеКа и вдруг с карьерных высот в лагерные бараки сброшенный, после реабилитации рисковать не хотел, и его опасливая осторожность избавляла в какой-то мере главного редактора от постоянной, неослабной бдительности за коллективом руководимого им журнала.
Коллектив сложился разношерстный. Сотрудники даровитые, с собственным мнением, в любой момент могли, а, может быть, и хотели подставить шефа, а верные, преданные такую посредственность, серость выказывали, что на них тоже нельзя было положиться. Одиноко лавировавший между этими и теми, Кожевников наконец-то в лице Сучкова обрёл и помощника, и почти друга. Во всяком случае, Сучков стал частым гостем, можно даже сказать завсегдатаем в доме моих родителей.
Обаятельно-любезный, и после лагерных мытарств сохранивший или восстановивший лощеную элегантность, остроумный, но не едко, не озлобленно, он сделался украшением-утешением в застольях, где, так же как в редакции, присутствовали люди нисколько друг с другом не сочетающиеся. На этих сборищах мне с детства вменялось заниматься сервировкой, в многолюдстве, у нас в доме принятом, неоднородной. Тарелки попадались с щербинкой, бокалы, с того конца стола, что папа возглавлял, от хрусталя сменялись стеклом, и я сбивала рассадку, соответствующую чинам, рангам, подменяя её собственной оценкой приглашенных: кто-то из них вызывал у меня симпатию, а кто-то вовсе нет.
Задачу облегчало то, что, например Сучков, какое бы начальство, министры разные, не въезжали на машинах с шофёрами в наш двор в Переделкино, всегда садился по правую руку от папы, и я испытывала удовлетворение, зная, что бокал, сверкающий сине-глубинным, в соседстве с папиным, изумрудно-зелёным, достанется именно ему.
Расположение моё к Сучкову зародилось подспудно и никак не мотивировано. От осознания взаимовыгодности их с отцом союза я в те годы была далека. Но почему-то он пробуждал во мне, девочке, потребность ему покровительствовать, оберегать что ли, хотя от чего, от кого непонятно. Сучкова сопровождала жена, вторая, первая исчезла в тюремных застенках. Замучили, убили? Неизвестно. А эта, бывшая балерина, ростом, костистой громоздкостью грациозному ремеслу совершенно не соответствовала. И как пара своему мужу тоже. Ощущение возникало, что в лагерях не он побывал, а она. Взгляд её водянисто-размытых, выпуклых глаз выражал страдальческое напряжение, одновременно с агрессией. Имя её заслонилось, забылось но внезапно выхватилось: Ирина. Сучков жены то ли стеснялся, то ли опасался, но появлялся всюду с ней. Может быть, оставлять её дома одну представлялось ему небезопасным? Когда Сучкова не стало, Ирина приехала как-то к нам в Переделкино для беседы с глазу на глаз, как предупредила, с отцом. О чем-то просила? Рыдания, вдовьи слёзы? Признаки безумия, мужем кое-как сдерживаемые, проступили в ней к той поре уже явственно.
Борис Леонтьевич ушел из жизни, находясь на посту директора института Мировой литературы имени Горького. Когда эту должность ему предложили, отец, огорчение, верно, утаивая, нарочито шумно его поздравлял. Свидетельствую, так как чай в кабинет им приносила. Но с того момента Сучковы бывать у нас перестали.
Исчезновение, полное, с концами, кого-либо из ближайшего окружение родителей наблюдать приходилось и прежде. Подоплёка нам, детям, не разъяснялась. Стоит предположить, что узы дружбы в той среде не воспринимались первостепенными, а вроде как дополняющими отношения служебные. Ссоры на обыкновенной, житейской основе заслонялись, вытеснялись более, считалось, важным: идейными разногласиями. Но почему так безжалостно выбраковывались те, кто утрачивал прежний статус по причинам совершенно от них независящим? Относилось это к женщинам, которых бросали или у которых умирали мужья.
Наша мама, обворожительно общительная, хлебосольная, гостеприимная, с подружками умудрялась держать дистанцию, с оглядкой не менее трезвой, чем папа с коллегами. Эпоха, не допускающая сантиментов, и на неё, от природы эмоциональную, возбудимую, с боязливой трепетностью подверженную суевериям, наложила печать жёсткости. Но грехи свои она знала, помнила, перегружая свою честную, изначально правдивую душу их бременем, отмолить которые, в Бога не веря, тоже, видимо, понимала, нельзя. Не это ли стало причиной преждевременного ухода красивой, цветущей и, как казалось со стороны, стопроцентно благополучной жены успешного мужа?
Приятельниц – сонмы, но задушевная, единственная, была ли? Я думала, что больше, чем кому-либо, она доверяла Бекки, Ревекке Анисимовой, мужа которой, Ивана Ивановича, как раз и сменил на посту директора института Мировой литературы Сучков. Кончина Анисимова случилась для всех неожиданно. Хворала, жаловалась на разного рода недомогания Бекки, а уж Иван Иванович, статный, плечистый, образцовый русак-богатырь, никаких тревог не внушал. Солидно-серьёзный, внушительно-представительный, здоровье своё берёг с фанатической прямо-таки истовостью. Ничем другим природа его не наградила. Простонародная, что называется, от сохи, физиономия лоснилась самодовольством. Как характерно для бездарей, уважал себя упоённо. Из энциклопедического словаря уже здесь, в Америке, узнала, что Анисимов пробился в член-корры, а мог бы и до академика дотянуть. Научных трудов – с гулькин нос. Но при чём тут труды? Верноподническая угодливость перед властью – вот что являлось гарантией процветания в эпоху, по мерзости превзошедшей всё, что ей до того в России предшествовало, хотя тоже, как известно, далёкое от идиллии. Но казалось, что пик низости, подлости достигнут, и хуже уже не бывает. Бывает. Завидую не дождавшимся, не дожившим до очередного гнусного витка, поднявшего с илистого дна, на поверхность вынесшего отрёбье, ублюдков, получивших всю полноту власти в несчастной, злосчастной стране.
Дураков сменили подонки, способные на всё. Иван Иванович дураком был, можно сказать, образцовым, но не воровал, не грабил, не убивал. Другое дело, что его вертикальный взлёт стал возможен лишь потому, что ему предварительно путь расчистили, убрав, загнав за колючую проволоку более даровитых, но не столь благонадёжных конкурентов. Сомневаюсь, чтобы Иван Иванович сильно терзался из-за того, что его преуспевание воздвигнуто, собственно, на костях других. Он вообще ничего не умел, или не хотел, переживать сильно, с раскаянием, болью в сердце. Берёгся. Имел все вроде бы шансы стать долгожителем, ан нет, не смог.
Сонливый, вялый – странно, о чем с ним мог говорить мой отец? Между тем Кожевниковы и Анисимовы по всем признакам отлично ладили друг с другом, соседствуя и дачами в Переделкино, и квартирами, правда в разных подъездах, в писательском доме в Лаврушинском переулке. Почему мне-то нравилось приходить к Анисимовым в гости понятно: вдосталь там угощалась баранками-сушками для меня специально выставляемыми в стеклянной большущей банке с завинчивающейся крышкой. А еще мне разрешалось рвать нарциссы на их участке с куском нетронутого леса позади двухэтажного дома, где на втором этаже жил с семьей писатель Лапин, неизвестно что и когда сочинивший. Всё это принадлежало Литфонду, и по смерти владельца оттуда сразу же выселяли его родню.
Бекки, с которой мама тогда еще была неразлучна, создала обрамление мужу-бездари с мастерством классного дизайнера. Ничего лишнего, роскошного, но всё выдержано в одном стиле непоказной добротности. Пристрастие к многочисленным настольным лампам, клетчатым пледам, посуде из керамики, полотняным салфеткам и всевозможным корзинам-корзиночкам я переняла от неё. И кофе с лимоном, а не с молоком, она же, Бекки, впервые меня угостила. Маниакальная чистоплотность, ей свойственная, внедрилась опять же в мои привычки. Сближение наше случилось, когда она овдовела. Из школы, потом из института я вначале заходила в подъезд Анисимовых, а потом уже, через арку, в свой.
По облику, манере одеваться Бекки напоминала Коко Шанель, хотя о моделях Шанели, сумевшей внушить публике, что мишурные цепи с искусственным жемчугом – шик, перед которым каратные брильянты меркнут - советские граждане в пятидесятых-шестидесятых вряд ли имели понятие. Бекки не иначе как по наитию, никому не подражая, создала свой образ, далёкий от общепринятого в те годы: короткие пиджачки, просторные жакеты, прямые юбки из твида и обязательно длинный шёлковый шарф, либо свободно свисающий, либо завязанный с обдуманной небрежностью бантом. Очевидно фальшивая брошь, приколотая на лацкане жакета, могла восприниматься откровенным вызовом, не меньшим, чем короткая, мальчишечья стрижка, с чёлкой, подчёркивающей мрачноватую выразительность обведённых тушью по контуру зеленовато-коричневых глаз.
На людях с мужем она держалась отстранённо, в застольных беседах не участвовала, улыбалась редко. Но вот у них дома, где в детстве мне приходилось иной раз и заночевать, за круглым, покрытым крахмальной скатертью столом – в центре белая вазочка из керамики с полевыми цветами, васильки, незабудки – отвязывалась, что называется, по всем правилам еврейского местечка, откуда была родом. Поглощая один за одним крохотные, изумительно вкусные пирожки, поданные к бульону в чашках, я научилась не реагировать на Беккины, неожиданно исторгаемые вопли. В подоплёку тут вникнуть не умея, продолжала жевать, как жевал, абсолютно невозмутимо, бесстрастно, и Беккин муж. Не знаю, не могу определить момент, когда вдруг почувствовала, назревающую, верно, подспудно, к нему ненависть.
У нас дома скандалов между родителями, по крайней мере в присутствии детей, не случалось, поэтому опыт отсутствовал на чью-то сторону встать, кого-то защищать или осуждать. Эмоции, в такой обнажённости, как у Анисимовых, мне были внове. Со стороны Бекки. Иван Иванович как бы не слышал, не воспринимал ничего. Промокал рот салфеткой и в кабинет удалялся. А Бекки закуривала, стряхивала пепел мимо пепельницы на крахмальную скатерть, и я, чтобы самой не заплакать, в пол глядела, физически ощущая, как разрастаются, тяжелеют от слёз её глаза.
Однажды не выдержала, обняла. Тело её, задрапированное в просторные блузы-балахоны, оказалось на ощупь по птичьи хрупким, сухоньким. Так больно, так сладко жалостью к ней пронзило, что усмотрев седину в её проборе, поцеловала туда, где билось что-то измученное, страждущее, не нашедшее отклика. Такое родное. Один миг, и дошло: Бекки МОЯ.
Себя я ей принадлежащей не считала. Мне казалось, она больше нуждалась во мне, чем я в ней. Мой характер, особенно в молодости, не допускал признаний ни в собственной слабости, ни тем более в принятии утешений за слабость. Лучше, доблестнее, казалось, всё в себе подавить, задавить, но от позора сочувствия убежать, чтобы и мысли ни у кого не возникло о моей тут потребности, тусклой надежде на догадливость чью-то, что я не так сильна, как кажусь.
После смерти Ивана Ивановича, Бекки на сходках гостей у моих родителей не появлялась. Без него она стала никем. Исчез водитель бежевой «Волги» Николай Петрович, исчезла и «Волга», и домработница Фрося, каракулевый жакет, серебряные ложки, серо-голубая ваза Royal Copenhagen, но вот на библиотеку Ивана Ивановича, тщательно и, надо отдать ему должное, со вкусом собираемую, Бекки долго не смела посягать.
Там были редкие, раритетные издания, беллетристика на французском – область, в которой Анисимов считался знатоком. Много лет переписывался с Роменом Ролланом, Бекки показывала аккуратно расставленные на полках папки. И на письменном просторном, с вместительными тумбами столе сохранялся тот же, что и при жизни Ивана Ивановича, идеальный порядок, свойственным тем, кто за столом мало работает или не работает вообще.
Мама к Бекки иной раз забегала, возможно, чем-то помогала, но если удары судьбы обрушиваются на человека с сокрушающей силой, сочувствовать ему надо постоянно, что отнимает силы, утомляет, и человека такого начинают избегать.
Смерти мужа Беккиного предшествовало самоубийство сына, покончившего с собой, можно сказать, у неё на глазах, запершегося в ванной квартиры на Лаврушинском – почему-то он это сделал там, у своих родителей, хотя давно уже жил от них отдельно – и когда дверь взломали, спасти его не удалось. Говорили, что Боря сильно пил, пристрастившись, возможно, на фронте, куда ушёл добровольцем, но Бекки считала, что сына довели, не принимая на работу, в последний момент отказывая: по отцу у он был Иванович, а вот мать у него Ревекка Моисеевна.
Недолго спустя ушла из жизни невестка, и, чтобы без осечек, перерезав вены, включила еще и газ. А потом погиб в авиакатастрофе внук, Игорь, мой сверстник, с которым я дружила с детства. Бекки осталась одна, как перст. Но к ней меня притянула не жалость, для такого чувства еще не дозрела, чтобы его испытывать, отзываться, вбирать сердцем чужую боль, надо, чтобы жизнь хорошенько намяла бока. Я же тогда и себя самою пожалеть была неспособна.
Бекки мне нравилась, всем, включая чудачества, и раздражающий многих в ней наигрыш, театральность, склонность к преувеличениям, позированию, ломкие интонации, томный взгляд, отнюдь не воспринимались недостатком. Она была особенная, ни на кого не похожая, именно это я в ней ценила. А еще то, что, ей можно было довериться, ничего не утаивая и не стесняясь.
Приходила к ней почти ежедневно, охотно, без всякого принуждения, просьб никаких никогда от неё не слышала, но знала, что ждёт она меня в любой момент. Может быть, неожиданность моего появления помогала ей держаться в форме: не хотелось, чтобы я застала её неприбранной, врасплох. Вот сейчас вслушиваюсь в себя, и долетает её запах, смесь крепких сигарет и одеколона с горчинкой. Улыбалась редко, но и плачущей её не помню. Её жизнестойкость, мужество я смогла осознать только потом.
Удивительно или, напротив, вовсе не удивительно, но после смерти мужа она сделалась спокойней, уравновешеннее, не срывалась, как бывало в его присутствии, будто, уйдя, он от какого-то груза, бремени её освободил. Что их связывало, а что тяготило, гадать не буду. Они были абсолютно разные, полюсные, но жизнь прожили в нерасторжимой сцепке: пережитое горе - потеря сына, приковало, верно, друг к другу цепью, как невольников на галере.
Я сама вызывалась сопровождать её на Новодевичье, где Ивана Ивановича похоронили, и в комиссионки, сбывая остатки былого благополучия, но когда, уже в крайности, она решилась на разорение библиотеки, в душе у меня что-то замутилось.
Вожделение к книгам рано во мне обнаружилось, я подворовывала их из нашей семейной библиотеки, беспорядочной, разрозненной, в отличие от анисимовской, о чём папа, конечно, догадывался, а скорее знал наверняка. Насмешничал, что когда-нибудь, при ревизии, меня уличит, и, мол, интересно, как я буду оправдываться. Впрочем, ни он, ни я подобную слабость грехом не числили. Папа разве что упрекал за моё тогдашнее пристрастие к Мопассану, пропадающему том за томом, наставляя: Надя, читала бы Гоголя. Но у Бекки, понятно, я не смела не только взять что-то, но и попросить.
И вот мы грузим в такси очередную порцию книжных стопок, обвязанных верёвкой, стоим в очереди на оценку в букинистическом, получаем квитанции, и говорю продавцу: собрание Томаса Манна покупаю. И иду к кассе.
У меня уже деньги имелись, собственные, учась в институте, подрабатывала журналистской подёнщиной, рецензиями, интервью, заказными материалами, и, при подкорме родительском, ощущала себя богачкой. На тряпки свои сбережения жалела, копила, но вот перед молочником от Кузнецова, бронзового колокольчика с надписью вязью, и книгами тем более, устоять не могла.
Возмущение Беккино не забываемо. Она так орала, так неиствовала, что на нас с удивлением возрились все, присутствующие в магазине. «Ты с ума сошла! – кричала она. – сказала бы, я бы всё тебе отдала!» Так я всё и взяла, всю её, Бекки, стынувшую в одиночестве, где просветом являлось лишь я, глупая, молодая, не представляющая, как много значит и будет значить для меня она, чудачка, печальная клоунесса, верный мой друг.
Благодаря ей, точнее собранию Ивана Ивановича, мне открылся грандиозный, старомодный, сгинувший под напором читательской и писательской спешки мир благородного бюргерства, воспетого Томасом Манном. От корки до корки тома его изучив, и в романной тяжелой массивности, и в высверках перенасыщенной смыслами новеллистики, я полюбила его творчество навсегда. «Смерть в Венеции» знала назубок, по абзацам, а вот к «Волшебной горе» почему-то не возвращалась. Жизнь тащила куда-то, отвлекая пустяшным, и увесистые, под редакцией Сучкова, два тома, в корочках бордово- коричневых, сохраняли упругость. Теперь знаю, есть книги, как бы прочитанные, но чтобы снова к ним приникнуть, что-то должно в твоей личной судьбе произойти.
Ну кто же знал, кто мог бы предположить, что швейцарский горно-лыжный курорт Давос, с санаториями поверху долины, где разыгралась фантазия Томаса Манна, увижу воочию. Между тем, когда я там побывала, ассоциаций с «Волшебной горой» не возникло. Готовности пока что не вызрело. Да и воспитанным в советской действительности трудно было представить, что место, описанное Манном с дотошностью топографа, существует на самом деле, в реальности.
Смычка возникла, спустя долгие годы, когда никого, о ком здесь написала, не осталось в живых. Я же не только переместилась за океан, но и почувствовала себя здесь, в новой стране, не пришлой, как прежде в Швейцарии, а дома. Давос, как туристский, рекламный проспект, пролистался и убыл бесследно. А похожий на него Брекенридж корнями пророс, и, туда наведываясь, испытываю каждый раз радость узнавания, сродства с его дивным пейзажем, и горами, и тамошними обитателями, на чьи приветствия реагирую как своя среди своих.
Герои «Волшебной горы», на балконе отеля, где мы с мужем на сей раз разместились, тоже встретились как близкие, давние знакомцы. Текст, как выяснилось, я не забыла, до деталей, но воспринялся он, конечно, иначе. Незамеченное, упущенное в юности, проникло до нутра. Скорбь, смиренно-возвышенная, хотя и окрашенная тактичной, неназойливой иронией Томаса Манна, о быстротечности, уязвимости всего, что кажется, нам, людям прочным, растеклась по жилам то ли нектаром, то ли ядом.
И вдруг, вспыло. Как я могла про это забыть? У меня обнаружен туберкулёз. В поликлинике Литфонда, при рутинном осмотре найдено затемнение в лёгких. Начало лета, предвкушение отпускной праздничности, моря, солнца, а я езжу в специализирующийся по лёгочным заболеваниям научно-исследовательский институт, где мне делают рентгеновские снимки, жду, держа их, пока они сохнут, в растопыренной пятерне, сидя в очереди к профессору-светиле, в толпе бедолаг, кашляющих, харкающих, понурых, причастности к коим нисколько не ощущаю. Как и беспокойства, тревоги, что будет, что меня ждёт.
Нет, перестаньте, не верю. С какой стати? Мне двадцать четыре, всё впереди, я - сноровистая кобылка с румянцем во всю щеку. И мне болеть? Что вы такое говорите, профессор, какая клиника, что я там буду делать? Ладно, посмотрим, но в начале вдосталь накупаюсь, погреюсь, а потом, ну потом к вам, да, обещаю, вернусь.
И добилась, меня отпустили, на время. Ах, время, ничего нет важнее, ценнее, пока оно есть. Пока есть сейчас и потом, хотя бы в обещанной перспективе, надежде. А сбудется ли, кто знает.
Вот горы останутся, останется пейзаж, с нами или без нас. Останутся те, кто нас переживут, и, может быть, вспомнят.
Комментарии (Всего: 6)