Знаменитой я стала в три года, когда Корней Иванович Чуковский поместил мою фотографию в выдержавшей миллионные тиражи книге «От двух до пяти». Причём это фото он получил не от моих родителей, а купил, увидев в витрине фотоателье. При встрече с отцом на прогулке в Переделкино пошутил, что, Кожевникову, видимо, не хватает гонораров, вот он и приторговывает изображениями своего ребёнка. Так я, по крайней мере, после слышала. Когда повзрослела, Кожевников и Чуковский остротами уже не обменивались, только здоровались. В обществе среди писателей произошёл раскол, и в семье Чуковских - тоже. Папа дружил с сыном Корнея Ивановича, Николаем, а с его дочерью Лидией они оказались по разные стороны баррикад. То, что у Чуковского есть еще и дочь, я узнала, прочтя двухтомник её воспоминаний об Ахматовой, купив их в книжном магазине в Женеве: в СССР подобная литература находилась тогда под запретом.
Кстати, забавная деталь. Уже живя в США, я наткнулась на объявление в русскоязычной газете о распродаже библиотеки и, алчно сглатывая слюну, понеслась по указанному адресу. Мало мне было собственной, доставленной через океан, заполнившей нижний этаж нашего дома в Колорадо и продолжающей разрастаться при новых соблазнах от Камкина, потом от всех победившего на книжном рынке Миши Фрейдлина из Нью–Йорка, так я еще возжелала крупно хватануть на объявленной в газете распродаже, трепеща, что меня кто–то опередит.
Но конкурентов не оказалось. Владельцы, приехавшие лет пятнадцать назад из Казахстана, сказали, что расстаются с богатством, собираемым тщательно в прежней жизни, потому как дети на русском не читают, внуки тем более, хотя, конечно, жаль... А я узнавала собрания сочинений Стендаля, Мопассана, Бальзака, в юности до дыр зачитанные, но, увы, не вместившиеся в заокеанский багаж. Зато уж теперь, решила, возмещу потери. Муж, не смея возражать, носил и носил стопки книг в машину, и тут увидела книжку в истёртой обложке: «От двух до пяти». Раскрыла. На меня глянула толстощекая мордень, с неё фото–вкладки и начинались. Подпись: «Я еще не отсонилась». Не знаю, мне ли принадлежит гениальное высказывание, но выражение физиономии его иллюстрировало отлично. «Это я, это я!» – издала горделивый вопль. Хозяева библиотеки, поражённые моей былой славой, отдали книжку за так, бесплатно.
Снята я в клетчатом с тесьмой, платьице – о, эту материю не забыть! Мама по случаю достала целый рулон такой ткани, и чуть ли не до школы я щеголяла в смастерённых из неё фартуках, трусах, блузках, юбках. Начало пятидесятых: и со взрослой одеждой - кромешный дефицит, а с детской - вообще караул, не достать ни за какие деньги. И в подарочном издании «Детское питание» я тоже клетчатая, хотя уже взрослее, с косичками: дефицит, выходит, всё еще не преодолён. Но вот в «Питании школьника», альбомного формата, роскошном, красуюсь уже в фабричной выделки свитерке. На цветном развороте со мной соседствует такой же, как и я, образцовый, хотя и с явными приметами олигофрении, мальчик: я сразу ощутила к нему антипатию, распознав отличника по всем предметам. Сама в школьных науках, чистописании, чтении букваря не блистала.
Помню, между прочим, что когда к нам на Лаврушинский нагрянула съёмочная группа, взаправдашняя, с софитами, мама оконфузилась: на стол, за которым мне должно было восседать, из яств нечего оказалось выставить, кроме блюда с макаронами, мне ненавистными. Вот почему, при всём параде, крахмальной скатерти, сервировке, физиономия у меня на фото довольно унылая. Сыграть на публику не удалось и не удавалось никогда. Полное отсутствие артистизма–такой ставлю себе окончательный диагноз.
А впервые моя тут ущербность обнаружилась, когда Галя Волчек, подружка моей старшей на тринадцать лет сестры Ирины, предложила маме привезти меня на кинопробы на «Мосфильм». Разумеется, не в качестве претендентки на главные роли – Галя, профессионал, даже из самых дружеских чувств подобного не сулила – а для участия всего лишь в массовке. Но я и тут провалилась с треском.
Только на меня напялили наряд из пыльного, дурно пахнувшего мосфильмовского реквизита, с трудом, я была плотной девочкой, застегнув на спине застёжки, я омертвела, оцепенела. Ничего мне не полагалось произносить, но я утратила и способность двигаться. Позор своей полной никчёмности осознала, что называется, до мозга костей. Бежать, срочно бежать от любых соблазнов публичности, прилюдности – вот о чём нутро моё вопияло. Не снимала – сдирала чуждую моей сути оболочку с воланами, кружевами – кинопробы проводились для фильма из прошлой, дореволюционной жизни – оттолкнув вызвавшуюся помочь костюмершу. Судьбоносный сигнал: не лезь, не встревай, это не для тебя. Мама хотя и пыталась разочарованность скрыть, но я чувствовала, что моей неудачей она уязвлена. Поэтому тот, на «Мосфильме», провал я переживала особенно остро.
Отторжение вызвало всё: многолюдство, толчея, нарочито лихорадочная атмосфера. Да и на «Мосфильм» меня доставили поздно ночью, а я жаворонок по природе, и даже сумерки для моей психики - опасная зона, там я как бы вступаю на зыбкую почву, теряю себя. Хотя в своих снах – хозяйка, полностью, считаю, ими овладела: смотрю, что хочу, жаль иной раз просыпаться. И наутро всё помню. С годами кажется, что реальность уступает в прочности сновидениям. Во сне ведь я не блуждаю в туманных грёзах, а на самом деле живу.
От мамы–красавицы не унаследовала интереса к шмоткам, оттого еще, верно, столь страстного, что добывать их приходилось с трудом, с ухищрениями. Маму моё тут безразличие удручало, как изъян, она, верно, полагала, что я лишена женственности. Когда подросла, донашивала её туфли, хотя у неё размер обуви 39, а у меня 37. Затащить меня в магазин, заставить что–либо примерять ни в какую не удавалось. Из одежды предпочитала папины свитера, доходящие до колен, скрадывающие очертания фигуры, что мне придавало уверенность в себе. От нагло пристальных взглядов корчило, как при рвотных спазмах. Примерный ребёнок неожиданно обернулся трудным подростком, иллюстрацией для учебников по психическим отклонениям, неврозам. Мне хотелось стать невидимкой, какие уж тут украшательства. Но вот то, во что меня обряжали в детстве, навсегда запало.
Мне четыре года. Папа берёт меня с собой на ноябрьский парад на Красной площади. Мы с ним, понятно, не в толпе среди демонстрантов, а на огороженной специально площадке для избранных, возле правительственной трибуны. И уж мама расстаралась: на мне импортный, из сукна костюм с вышитым капором, рядом снуют репортёры с фото-, кинокамерами. Слышу: какие ресницы! Не новость, равнодушно внемлю восторгам. Привыкла. Говорили, что меня из материнской утробы вынули в неестественной для новорожденных пригожести: белотелую, густоволосую, с ресницами в полщеки. Потому, может быть, что родилась переношенной. И долгожданной. Мама во время беременности, выкидыша опасаясь, не вставала с постели, вот я и явилась на свет богатырски крупной, но, как впоследствии выяснилось, отнюдь не отменно здоровой.
Во-первых, поздно на ноги встала, мама, бедная, избегалась по врачам. И непонятно, в чем тут причина: меня поднимают, а я снова кулем валюсь на надёжную попу. Как шутили родители, не хотела, мол, без надобности рисковать, но волнений им доставила немало. Потом обнаружился ревматизм. В Коктебеле, помню, взрослые, светочи отечественной литературы, массировали поочерёдно мои коленки, вечерами ноющие от невыносимой боли. И всё же я была очень весёлой, улыбчивой, жизнерадостной девочкой. Но, наверно, запас жизнерадостности в детстве и исчерпался. И тогда же достигнут был пик моей красоты, после начался спад. Зато, в отличие от сверстниц, гляжу теперь в зеркало без сожалений: возрастные пробоины мне знакомы давно, начиная, пожалуй, лет с восьми.
А вот в раннем детстве, ну просто душистый цветок, на щёчках ямочки, бантики в косичках и вся в мелкую клеточку, за исключением белых носочков на толстых ножках. Вот почему на меня кидались сотрудники глянцевых, как выражаются нынче, изданий. В сталинскую и послесталинскую показушную эпоху, среди разуто–раздетого, ютящегося в коммуналках большинства, я являла собой рекламу счастливого советского детства, парадную вывеску злобного, жестокого режима, то есть, сама того не сознавая, поддерживала, питала страшный в своей подноготной миф.
Кто мой отец, не вникала. Ну, писатель, ничего особенного, как и все прочие, с кем родители общались, кого я видела у нас дома и в Коктебеле, Переделкино, Малеевке, Дубултах. Вот мама - другое дело. Когда она, прихватив меня с собой, заходила в магазин «Живая рыба» на Пятницкой, её встречал аж сам директор, называя по имени–отчеству. Отцовская фамилия буднично звучала без фанфарных: Виктория Юрьевна! И везде маму знали. И в парикмахерской на улице Горького – в очередях нам с ней скучать не приходилось, – и в кондитерской в Столешниковом переулке, и в ресторане ВТО, куда она водила меня обедать, где главным был человек, которого называли Борода, и он сам усаживал маму за столик, как знаменитую артистку.
Я замечала, впрочем, что мама не только платила деньги в кассу, но и жестом фокусника доставала что–то из сумки, исчезающее мгновенно в руках продавщиц, заведующих ателье, комиссионок – основного источника её шикарных, сногсшибательных туалетов. Одевалась она, надо сказать, чересчур, вызывающе ярко, особенно по тем временам, когда большинство, стараниями отечественной легкой промышленности, смотрелось уныло, стандартно–безлико в спецодежде будто из чего–то серо–буро–коричневого. Но, тоже надо признать, даже надев немыслимой, папуаской расцветки пальто, шляпку вычурную, мама ни смешной, ни вульгарной не выглядела. И, как жар–птица, затмевала всех, папу тоже. Кроме начищенных собственноручно, до сверкания, ботинок, ничего в его облике интереса не пробуждало. Да и видела я его редко. Моим воспитанием занималась мама, папа в эту сферу не вмешивался. Ну и я не лезла к нему, когда он, закрывшись в кабинете, в сигаретном дыму, работал, то есть писал. Такая профессия, ничего, опять же, загадочного, манящего.
Хотя однажды, когда я заболела, лежала с высокой температурой, мама вслух прочла мне ранний папин рассказ «Варвар», про собаку. Но мне также читали и «Белый клык», и «Маугли» – постигать грамоту, самой выучиться читать не спешила: не мама, так дед, Михаил Петрович Кожевников, всегда наготове с раскрытой книжкой, а я в куклы играю под его бормотания. Скармливал он мне разное, от сказок братьев Гримм до Библии. С комментариями, правда. Историю про Христа разъяснял, как врач, закоренелый атеист: Христос–де болел туберкулёзом, и воткнутое в его грудь копьё, как при пункции, вызволило гной из лёгких – вот–де причина так называемого его воскрешения. Просто, не правда ли?
От бабки с маминой стороны, деду полный контраст, я вкушала уроки – наставления, подытоживающие её личный, довольно–таки пёстрый жизненный опыт. Хорошо дремалось под повествования о роковой, жгучей, никакими силами неодолимой любви. Одновременно, глядя в ручное, круглое, с увеличительным стеклом зеркало, она старательно выщипывала брови и усики над верхней губой. Зеркало пересекала трещина, но для бабки оно было главным, бесценным сокровищем, сбережённым в житейских, и не только в житейских, бурях. Про её сестёр, погибших в Варшавском гетто, я узнала, уже будучи взрослой, от маминой с детства подруги Зоси, тоже еврейки. Бабка, по Зосиным словам, ей завещала открыть тайну внучкам. Меня такое открытие не потрясло, но когда я поделилась им с папой, мамы уже не было, он исторг замечательный, мне кажется, парадокс: «Еврейка? Не знаю, возможно. Ты – да, но вот Катя (моя младшая, от тех же родителей, сестра) Катя – нет.» Взглянув друг на друга, мы оба расхохотались. Папины шуточки я умела к той поре оценить. Мы с ним давно уже были в сговоре, небрежно маскируемом. Мама, безраздельно, по–женски папой владея, стала вдруг его ко мне ревновать. Других поводов не сыскалось ни при её жизни, ни после.
Нашей смычке предшествовал эпизод. Я, верно, донельзя тогда расшалилась. Не случайно. В моей жизни настал рубеж, и в тот момент я проходила самый трудный этап – осознания, что прошлое ушло безвозвратно. Мне исполнилось пять, тем же летом у меня появилась сестра.
До того всё, казалось, способствовало моей избалованности, между тем предоставленными возможностями я не злоупотребляла. Зачем? Доказательств родительской любви хватало вполне. Но с рождением младшенькой всё изменилось.
Из роддома маму с Катей доставили на «Зиме» Катаевых, и дядя Валя с тётей Эстой так мельтешили, сюсюкали над младенцем, завернутым в розовое атласное одеяло, что у меня к ним обоим сразу возникла неприязнь, никогда уже, признаться, неодолимая. Предубеждение, предвзятость сказались, и когда я потом читала книги Валентина Петровича, мастерски сделанные, наслаждаться ими мешало укоренившееся с детства недоверие к автору. Он меня предал, недавно еще обласканную, одариваемую игрушками, подчас непомерно дорогими, что смущало моих родителей. И вдруг меня будто нет, он всё забыл. И не только меня, несмышлёныша, но и Олешу, с которым якобы дружил, Мандельштама, которого якобы чтил, Бунина, представившись его якобы учеником. Подтасовывал факты, как шулер карты, пользуясь тогдашним неведением читателей, из чужих бед, мук сплетя себе затейливый венец, но не из терний, нет, – «алмазный», позаимствованный у Пушкинской Марины Мнишек.
И сейчас вижу: катаевский «Зим» въезжает в ворота нашей дачи, а я, в вечном клетчатом платье, с улыбкой, забытой на рекламно–счастливой физиономии, одна стою на обочине, всеми забытая, заброшенная. Моё детство закончилось, сокрушилось.
Но мало того, виновница, свергнувшая меня с пьедестала, водворилась в непосредственной ко мне близости, в той же комнате, где вчера еще я была полновластной хозяйкой. Жду, не сплю, ловлю каждый шорох: спит, безмятежно, втируша, спит. Но под утро вдруг душераздирающий, захлёбывающийся плач.. Бегу, босая, обезумев от ужаса к спальне родителей: помогите, спасите, о н о умирает». На самом–то деле спастись я хотела сама, от себя. Меня раздирали чувства, прежде неведомые.
Вижу: мама на кухне выжимает через марлю клубнику, первые ягоды с грядки на нашем участке. Наблюдаю, догадавшись: предназначено это не мне. Но, может быть, смею претендовать на оставшиеся в миске выжимки? Спрашиваю, мама растрогана моей кротостью вместе с похвальной сообразительностью. Нет, мама, ошибаешься. Хотя я не лицемерю, не лгу – я в отчаянии, но оно не выплёскивается наружу, потому как нет у меня тут никакого опыта. Застряла в образе всеобщей любимицы, унизительном, жалком, когда сюжет пьесы на ходу уже перекроен, и привычно радостная моя улыбка – печать позора.
Но изнутри уже зреет: ничего, я еще за себя поборюсь, права отнятые отстою. Катя пала жертвой этой моей борьбы, со всеми и против всех. И я не успокоилась, себе её не подчинив, не сделав зависимой, ведомой. А в результате себя же обобрала, лишившись в сестре подруги–опоры. В неравенстве ведь не бывает ни дружбы, ни любви. Напрасно, выходит, старалась, испытывая свою власть над сестрой, и вот так её потеряла.
В тот раз меня застали, застукали, когда я давала ей нюхать её же какашки. Ворвались в детскую совершенно некстати: я успела вобрать выражение Катиного лица, обезоруживающе доверчивое, что меня устыдило. Но гам, ор, возмущение взрослых, вынудили меня, одетую для прогулки, бежать опрометью куда глаза глядят, как загнанный, преследуемый сворой гончих зверёныш.
Отец настиг преступницу во дворе и, уложив на скамейке, шлёпнул по заднице. Прежде меня никто не наказывал, ни за что. Я была в комбинезоне на гагачьем пуху, подпоясанном для тепла ремешком, не страшны никакие морозы. Ладонь осерчавшего отца в комбинезоне увязла, как в пышной подушке. Я удивилась, никакой боли не ощутив: меня ударил отец, мой отец? Неужели? Не верю!
Убегать никуда не собиралась, лежа, вывернув шею, обернулась к нему с выражением того самого, переполнившего всю меня недоумения. Мы встретились взглядами: я ничего не боялась и уж его–то меньше всего. А вот он меня испугался. Навсегда врезалось его, постаревшее как бы вдруг, разом, лицо, растерянное, любимое, родное. Что его так расстроило и, может быть, даже ужаснуло? Предвидение, что я еще могу выкинуть? И ведь выкину. А воздействовать на меня не получится, никак, уж физическим насилием тем более. Продолжая на пузе лежать, выдерживала нашу игру в гляделки. Он сдался первым. Взмахнул досадливо рукой и пошёл от меня к дачному крыльцу. «Папочка, – крикнула в его сгорбленную, удаляющуюся спину– прости, я больше не буду!» Буду. Каждый раз, снова его огорчив, раскаивалась, выклянчивала прощение, но обуздывать себя так и не научилась. Вина моя перед ним нарастала, утяжелялась и, когда он лежал без сознания, при смерти в кунцевской больнице, превратилась в непосильный, неподъёмный груз. Всё, уже не покаяться, грехи не отмолить. Не перед кем. Вот что сделало меня уже изнутри клетчатой, черно–белой, запутавшейся в самой себе. Придумываю оправдания–отговорки– лазейки отцу, эпохе, его изуродовавшей, и увязаю, тону, немо кричу: зачем ты, папа, тогда жил, зачем там писал, если не лгать было нельзя, если головой за глоток свободы приходилось расплачиваться? Не в состоянии я ни простить, ни осудить. Меня раскачивает, заносит то туда, то сюда, будто на гигантских качелях. Ругань в свой адрес сношу почти уже безразлично, но вот хула отца ранит глубоко.
Если бы было дано выбирать, предпочла бы родиться в обычной семье, ничем среди прочих не выделявшейся, нормальной, стандартной, без маминой ослепительной внешности, без папиных привилегий, нося фамилию, не режущую ничей слух, и отвечая лишь за себя. Но в стране, откуда я родом, не предусмотрено середины ни в чём. Либо всё, либо ничего. Красота–уродство, нищета–богатство, власть–бесправие, оголтелая ненависть– слепое обожание кумира, после, в очередной раз развенчанного, оказавшегося негодяем. Выбора нет, выхода нет, надо жить, уж как кому дано, не ища справедливости, уж это вовсе напрасно.
...Когда отец умер, я нашла в его прикроватной тумбочке, в пластиковой коробочке из–под лекарств, две фотографии паспортного формата. На той, что лежала сверху, увидела себя, лет семнадцати, а на другой был парень, незнакомый, хмурый, обритый наголо, с мощной, накачанной шеей – не хотелось бы повстречаться с таким где–нибудь в подворотне. И вдруг обнаружилось наше сходство: тот же мрачный прищур, подбородок на вылет, склад губ с перекосом, то ли в усмешке, то ли обиде. Папа, ты, что ли?
Боец, борец, кормилец семьи. Быт в коммуналке с родителями, уцелевшими по недосмотру меньшевиками, типичными интеллигентами, про которых метко сказано: за что боролись, на то и напоролись. Дед в шляпе, очках с круглыми стёклами, с бородкой, как у Плеханова – облик, отлитый еще в молодые годы и сохранившийся до смерти, до девяноста одного года. И бабушка, пламенная революционерка, тоже, по всему судя, мало менялась. Оба застыли как бы вне времени, избежав натиска чуждой им действительности. Идеал скромности, выношенный в сибирской ссылке, помогал выстоять при любых обстоятельствах, обделённости, недооценке, лишениях. Для себя лично им ничего не было нужно. А вот чтобы сын прорвался – да, хотели. Что он и сделал, соответственно родительским чаянием. Куда? Да вот туда, где оказываются пленниками своих же побед, где посулы оборачиваются обманами и откуда нет дороги назад.
Прости меня, папа.