АПОФЕОЗ МЕСТЕЧКОВОСТИ

Парадоксы Владимира Соловьева
№24 (424)

Выставка Марка Шагала в галерее Хуберт на Мэдисон авеню и заставила меня припомнить название программной книги Льва Шестова «Апофеоз беспочвенности», которое я переиначу, чтобы обозначить великое искусство земляка моей мамы, которая тоже из-под Витебска, хотя родилась на четверть века позже. Апофеоз почвенности, да? Еще более точно: апофеоз местечковости, потому что именно местечковые быт, поэтика и фантазмы были его «почвой и судьбой». Этот франко-русский художник с мировой славой и космополитическим набором художественных абсорбций (фовизм, кубизм, экспрессионизм) был и остался идишным почвенником.
Патриот своей колокольни – от французского “patriotisme du clocher”- Шагал, однако, не был ни хронографом, ни фактографом захолустной жизни. Наоборот, удалил местечковый быт за пределы этнографии и анекдота. Почему ему единственному это удалось – национально-маргинальное вынести на интернациональную орбиту мирового искусства?
Не знаю параллелей ни среди евреев, ни среди русских. Солженицын заживо вошел в мировой пантеон не «Матрениным двором», а лагерной прозой. Русские деревенщики и вовсе не в счет, хотя один из них Василий Белов – до того как деградировал на почве пьянства и антисемитизма – несомненно, был большим писателем. «При мощной поддержке еврейского кагала и мирового сионизма», - объясняют успех Шагала антисемиты типа Ля Пена, который, оправдываясь, заявил, что «не любить роспись Шагала в плафоне Гранд Опера еще не значит быть антисемитом».
Но почему тогда другие местечковые бытописцы так и остались внутри «идишной» культуры. Даже те из них, кто заслуженно прославился – скажем, Шолом-Алейхем, или Соломон Михоэлс, или Анатолий Каплан?
Они вышли из местечкового мира, как Достоевский из гоголевской «Шинели», став писателями, артистами, художниками, в то время как Шагал, в отличие от этих блудных детей еврейского гетто, так и остался среди местечковых чудиков и мистиков. Одну свою картину он назвал «Я и деревня»: на местечковом фоне, среди вспыхивающих треугольников и кругов цвета, крупным планом, впритык, в упор, нос к носу, даны два главных персонажа, которые, не отрываясь, с пытливым и родственным чувством, глазеют друг на друга: корова и художник.
Пусть не возмущаются христиане: вокруг шеи у коровы бусы, а вместо колокольчика – крест. Пусть не возмущаются иудеи: на шее у Шагала тоже бусы и тоже крест.
Только такой сущностно еврейский художник мог так свободно манипулировать религиозно атрибутами. Не потому ли он лежит сейчас, согласно завещанию, на католическом кладбище?
Я был в его музее в Ницце, где висят огромные панно на библейские темы. Иисус, Богоматерь для Шагала такие же персонажи еврейской истории, как прародитель Авраам, законодатель Моисей и песнопевец Давид.
Есть разница между отстранением и сопереживанием.
Есть разница между почвенниками темы и почвенниками судьбы.
В пастернаковском смысле:
И тут кончается
искусство
И дышат почва и судьба.
В отличие от других почвенников, Шагал не был ни бытописцем, ни адвокатом своей «малой родины», но ее гражданином, хоть и поменял место жительства сначала на Петербург, а потом на Париж и Ниццу. Он не только субъект, но и объект собственного искусства. Это он летит по небу с невестой, а под ними расстилается панорама родного Витебска. Это он присосался вместе с теленком к коровьему вымени, в то время как молочница с оторванной головой спешит по воздуху. Свой среди своих, он – один из героев своей местечковой симфонии, не главный и не второстепенный, но вровень с парикмахерами и раввинами, солдатами и крестьянами, музыкантами и лавочниками. Несмотря на географический отрыв, не было разрыва между Шагалом и его «малой родиной», он укоренен в ней раз и навсегда.
«Понять Шагала можно только путем вчувствования, а не путем разумения», - отчаявшись от противоречий, писал Абрам Эфрос. В самом деле, бытовик и визионер, рассказчик и философ, провинциал (Витебск) и двойной столичник (Петербург, Париж), выкормыш хасидской семьи и выученик французской школы – в теории это так же несовместно, - как гений и злодейство. Однако на практике – в искусстве Шагала – предстает в редкостной эстетической и идейной целокупности. А что если это противоречия не художника, а зрителя? Не слишком ли рационально подходим мы к этому, быть может, самому иррациональному, стихийному, мистическому художнику ушедшего века?
Абрам Эфрос и Марк Шагал были почти ровесниками, но один родился в ассимилированной семье в Москве, другой - в хасидской семье в белорусском местечке. Вот почему лучший русский художественный критик окружил искусство лучшего русского художника сплошными «почему» и не нашел внятного ответа ни на одно. Почему, к примеру, на голове одного еврея стоит точно такой же, но маленький еврейчик, изображенный, в отличие от первого, в профиль? Никто так и не объяснил ассимилянту Эфросу, что, согласно хасидскому поверью, у человека по субботним и праздничным дням появляется neshama yiteira, как бы дополнительная душа – вот ее-то и изобразил Шагал наглядно, в качестве миниатюрного двойника этого раввина с праздничными атрибутами в руках – этрогом (цитрусом) и лулавом (ветвью).
Увы, я тоже не силен в хасидском учении (только понаслышке – от Мартина Бубера да Айзека Бошевиса Зингера), но уже одного этого примера достаточно, чтобы заподозрить тесную, кровную, гносеологическую связь художественных мистерий Шагала с мистицизмом местечковых цадиков.
Здесь, впрочем, надо отдать дань вышедшему из моды психоанализу и помянуть даже не о детской, а о родимой травме Шагала: когда он родился, в местечке бушевал пожар, и кровать с роженицей и младенцем перетаскивали с места на место. «Может, поэтому я постоянно взволнован», - объясняет Шагал. В самом деле, в его искусстве есть нечто анархическое и апокалиптическое, словно тот витебский катаклизм эмоционально подзарядил его творческую батарею вперед на всю жизнь. Даже мечтательность и поэтичность не способны скрыть трагической изнанки местечкового – нет, не быта, а бытия – на картинах Шагала. Оттого так ярки у него краски, словно не кистью наложены на холст, но самопроизвольно взрываются, дробятся, мерцают. Сама палитра у него трагическая, будь то геометрические разломы цвета в «Голгофе», вспышки и сполохи цвета в «Кладбищенских воротах» или красный разлив в «Пуриме».
Трагический этот хаос упорядочен, организован – недаром любимым школьным предметом Шагала была геометрия, а самое сильное влияние на него оказали парижские кубисты. Возвращаясь, однако, назад, к еврейскому лону его искусства, замечу, что чудотворство и мистика хасидизма прошли у Шагала проверку каббалой – средневековым еврейским учением, которое пыталось найти цифровой и буквенный эквивалент божественному наитию.
Парадокс в том, что истоки возвращают нас к итогам. До них, впрочем, еще далеко: Шагал умер весной 1985 года в Сен-Поль де Вансе, не дожив двух лет до своего столетия, а на выставке, с которой я веду свой вольный репортаж, представлены работы разных лет. Помню другую его выставку, в Еврейском музее, посвященную исключительно русскому десятилетию, которая обрывалась, понятно, в семнадцатом году, хотя Шагал прожил в России еще несколько лет и успел, назначенный Луначарским комиссаром народного образования, «ошагалить» родной Витебск, пока не был свергнут нагрянувшим супрематистом Казимиром Малевичем, и, изгнанный в Москву, «ошагалил» не только сцену, но и зрительный зал Еврейского театра. «Эти поганые евреи будут заслонять мою живопись, они будут тереться о нее своими толстыми спинами и сальными волосами», - плакался этот самый еврейский из великих художников.
Свой провинциализм, свою почвенность, свою местечковость Марк Шагал пронес через всю жизнь, сквозь все искусство, что бы ни делал – витражи в европейских церквах, росписи в Гранд Опера, настенные гобелены в Линкольн-центре, иллюстрации к «Мертвым душам» и «Дафнису и Хлое» либо монументальные панно на библейские темы для музея в Ницце. Не только постоянная тема, не только бесконечный сюжет, но и неиссякаемый, на всю жизнь, источник вдохновения – вот чем была для Марка Шагала местечковость.