По пути из Испании к себе на Аляску прибыл к нам сын, и мы все втроем - Лена, Жека и я - отправились на Стэтен-Айленд на могилу моей мамы. Всё как обычно: цветы, слезы, разговор с мертвецом, неизбывное чувство вины, хоть и минуло уже тринадцать лет. А тогда я совсем замучился и, чтобы хоть как-то освободиться от мертвой хватки совести, сочинил рассказ, который вызвал шквальную реакцию: для одних сам тон его был неприемлем, другие сочли его высшим проявлением сыновней любви. Отредактировав и опустив кое-какие подробности, предлагаю теперь этот новый вариант на суд читателей «Русского базара».
Хожу, как закупоренный, меня так и распирает - совершенно не с кем поделиться. Был бы Жека дома, а не на Аляске, где он просвещает эскимосов, он если бы не поддержал, то по крайней мере выслушал меня - что ни говори, одна кровь, генетический ряд, то, что нас троих объединяло, отъединяя от Лены, хотя Лена и была образцовой невесткой в смысле подарков, снятия квартиры по государственной программе восемь, хождения по врачам в качестве переводчика, а то, что не любила выслушивать ее жалобы, то у кого ж на это хватит сил? «Иди к телефону, - звала меня Лена, - опять М.З. умирающим голосом...» И я, выслушивая ее жалобы, постоянно ловил себя на удивлении, что она всё ещё жива, жива заёмными годами, потому что классический предел человеческой жизни на библейской либо средневековой шкале - семьдесят лет, хоть и удлиненный нынешними условиями жизни и американской медициной до бесконечности. И однажды я еле удержался, так и тянуло за язык, чтобы в ответ на монотонный рефрен ее телефонных ламентаций – «Что же со мной будет, сынок?» - не сказать ей напрямик:
- Ты умрёшь, мама.
Ведь вся моя жизнь прошла под аккомпанемент её жалоб - я не сетую, а только вспоминаю, как с пяти лет, сразу же после смерти моей старшей сестры, с того её визита к зубному, когда он, поразившись трещинам на языке, заподозрил у неё рак, с 1947 года она умирает от разных смертельных болезней, протекавших на фоне четырёх инфарктов, рака желудка и смерти моего отца, которого она пережила на двадцать четыре года, а свою пятнадцатилетнюю дочь - на сорок три.
Упаси меня, Боже, в чём-то её упрекать, но она оттягивала внимание на себя, и даже когда мы хоронили отца, я попросил на кладбище не открывать крышку гроба, чтобы не расстраивать её в очередной раз - мне тогда казалось важнее думать о живых, чем о мёртвых, хотя, похоже, я ошибался. Но благодаря именно этому вниманию к своему телу, постоянному прислушиванию к себе, ей удалось лет семь назад отогнать от себя смерть, когда та по наивности наведалась было к ней: нащупала у себя в левой груди раковый шарик, который и был вовремя удалён. Спустя ещё несколько лет, уже совсем дряхлой старухой, она настояла на удалении катаракты с обоих глаз, а я был против - сколько ей осталось, что её зря мучить? К каждой операции она относилась не столько мужественно, сколько с любопытством - хоть какое-то событие в её бессобытийной старческой жизни.
«А кому мне ещё жаловаться?» - искренне удивлялась она все эти годы, и это был типичный случай с мальчиком и волком: не будь этой инфляции жалоб, не зови она меня столько раз напрасно, я, возможно, и не уехал бы за три дня до её смерти в Москву, обрекая себя на муку предательства, но откуда мне было знать? Она так часто умирала, что я потерял всякую бдительность. Всё было бы иначе, будь я в Нью-Йорке, бегай по врачам, хлопочи о похоронах - спасительная суета, которой я был лишён, находясь за тридевять земель в московском царстве, за что наказан: меня заклинило, и никто мне не в помощь. Лена - менее всего.
Когда я начинаю поскуливать, Лена говорит, что я сделал всё что мог, хотя на самом деле не так, какую это играет роль? Я вообще заметил, что с годами люди черствеют, сосредотачиваются на себе, а к чужим жалобам глохнут, Лена не исключение - какой ей смысл тратиться на меня и сопереживать, когда в обозримом будущем её поджидает то же самое, с той же атлантической бездной пространства: её мать умрёт в Ленинграде, когда Лена будет в Нью-Йорке, если только всё будет развиваться в обычном порядке, согласно биологической очерёдности, и отец не родится прежде сына и не умрёт после него. Не откликаясь на жалобы - Лена на мои, как я на мамины, - мы бережём свои силы для собственного противостояния смерти, чужой или своей, перед которой человек одинок как перст, и никто не протянет руку. Пусть это даже ревность - к мёртвому как к живому: тогда Лену раздражит даже то, что я пишу этот рассказ. А что мне остаётся? Жеки нет, Лена демонстративно глуха, я пытался было пожаловаться моему соседу Серёже Довлатову, который первым сообщил в Москву о смерти моей мамы - разбудил среди ночи друзей, а уж они меня, - Серёжа долго отмалчивался, а потом сказал, что мне надо поговорить с Богом. Увы, не приучен - ни языка, ни церемониала, воспитан так, как будто Его нет и никогда не было, а мы сами по себе, неизвестно откуда, куда и зачем. А через три месяца и Серёжа умер, лишив меня регулярного соседского общения.
Как некому было слушать её предсмертные - и много раньше - жалобы, кроме её самой, так и сейчас я единственный, кто прислушивается, как скулит моя совесть, хотя мне всё это осточертело, никуда не деться, не спрятаться, наваждение какое-то, будто мне мало чувства вины перед другими живыми и мертвыми. В конце концов не выдержал, взмолился:
- Эх, мама, мама, отпусти ты меня, пожалей, замучила, ну что тебе стоит, что тебе от меня нужно, сам знаю, что виноват...
Не отпускает. Или так она продлевает себе посмертное существование, и пока я помню её, она всё ещё жива?
Она боялась нашего отъезда, сублимируя тревогу за себя в тревогу за нас - что-то с нами стрясётся в Ленинграде или в Москве. А стряслось не с нами, а с ней, а значит, и с нами, то есть со мною - что сюда приплетать Лену? Предчувствия её не обманули, со мной действительно стряслось в Москве: умерла моя мама.
- Она болела? - спросил меня в Москве Коля, разбудив среди ночи, и его голос до сих пор стоит в моих ушах и в моём мозгу, потому что это было спросонья, а это ещё хуже, чем наяву: «Твоя мать умерла...» И теперь мне снится, как Коля меня будит и «твоя мать умерла» - это сон, а не на самом деле, тогда как на самом деле мама жива, и я просыпаюсь во сне счастливый, что это сон, а когда действительно просыпаюсь, оказывается: явь.
- Она болела? - спрашивает меня Коля, давая возможность оправдаться - не перед ним, а перед собой: оставил ли я мать больной, когда спустя тринадцать лет после отъезда мы с Леной отправились на свою географическую родину.
Хуже: я оставил её не больной, а умирающей, потому что старость уже болезнь, а она была больна старостью давным-давно. И каждый раз, когда мы уезжали, она провожала нас навсегда, а в этот, весь следующий день после нашего отъезда плакала и причитала: «Увидят меня уже в холодильнике...» Я её не увидел ни в морге, ни в гробу - её похоронили без меня. А в пятницу, когда она умирала в Бут мемориал хоспитал в Квинсе, я гулял со своими старыми и новыми друзьями в ЦДЛ в Москве. Впрочем, надо сделать поправку на время, разница, кажется, в семь часов: когда она умерла, я уже безмятежно спал и никакие кошмары и предчувствия меня не мучили. Но разве за это я сейчас наказан?
Я видел лицо смерти, когда прощался с ней, улетая в Москву, и не узнал его, хотя сейчас-то я понимаю, что были очевидные знаки, даже слишком очевидные, и, может быть, я сделал вид, что не узнал, и в конце концов самого себя убедил, что не узнал. Я испугался своего знания - я знал, но не знал, что знаю. Не захотел знать, что знаю. А она сама знала, что умирает, или тоже гнала от себя эту мысль? И в самом деле, какой в ней прок? Она любила повторять: «Пора уже на свалку», а в ответ на мои оптимистические опровержения говорила: «Ну, надо же рано или поздно», понимая, что задержалась на этом свете и словно бы даже стыдясь этого. До меня дошло наконец, что, когда она спрашивала, что же с ней будет, этот вопрос был не столь наивным, как казался, а означал: что же со мной будет после смерти? Теперь она это знает, но ей не с кем поделиться этим знанием, как и триллионам мертвецов, ее нынешним согражданам. Какой все-таки между нами разрыв и насколько то население больше этого ничтожного, в нескольких миллиардах исчисляемого, несмотря на свой рост! И какова щедрость Бога, выпускающего на свет столько особей и уничтожающего их, как будто бы все не то, эксперимент продолжается.
Я не признал смерть в лицо, у меня не было опыта, сейчас - другое дело, хотя не исключено, что следующий раз смерть явится под иной личиной, и я снова не узнаю ее, даже если это будет моя собственная, что скорее всего, ибо в этом генетическом ряду на очереди теперь я: следующая смерть - моя.
Её смерть была доказательством нашей неправоты, когда мы, устав от ее бесконечных жалоб, подозревали ее в притворстве - она и в самом деле последние десять лет говорила умирающим голосом, но часто, забыв про амплуа умирающей, оживлялась, когда что-то в разговоре ее задевало, вызывало любопытство. Ранняя глухота отгородила ее от мира, а мы уставали кричать, но она требовала равноправия, и когда мы чему-то в ее присутствии смеялись, она вторгалась, вклинивалась между нами, разрушая интимные условия нашего трепа: «Я тоже хочу смеяться» - и приходилось заново раскручивать сюжет разговора. И вот теперь своей смертью она предъявила неопровержимое свидетельство своей правоты, словно специально для того и умерла, чтобы ей наконец поверили, что она все эти годы умирала на самом деле. А что если, умирая, она действительно, думала, что теперь-то уж ей наверняка поверят? Хотя, может быть, обрывая ее жалобы, я продлевал ей жизнь, и она сама переставала верить в свои болезни, и жила живой, а не умирающей?
В старости она все чаще вспоминала детство. Она была младшей в многодетной семье - настолько младшей, что отец ее так и не дождался и умер за несколько месяцев до ее рождения, так был стар. Как младшую ее баловали - ей, скажем, доставались те куски курицы, которые по еврейской традиции считались лакомыми: крылышко, пупок, попка. Ее опекала многочисленная орда братьев и сестер, потом эту инициативу подхватил мой отец, который был старше мамы на восемь лет, а после его смерти - я, худший из опекунов.
Она прожила ничем не выдающуюся жизнь, но была добрым ангелом нашей семьи, а даже если не была бы, все равно меня на ней заклинило, и я не знаю способа избавиться от алчущей моей памяти - или алчущей совести?
Лена меня успокаивает, что нам всем это предстоит, - зачем так переживать чужую смерть, когда впереди твоя собственная? В том и беда, что свою нам пережить не дано, и кто знает, не оплакиваем ли мы в близких самих себя? И то, что Лена говорит, что в смерти мы все одиноки, тоже не совсем верно, потому что, умирая, мама была одинока вдвойне, если только не считать любвеобильного Чарли и сумасшедшего князя Мышкина.
Этот ход рассуждений безупречен, только что с того? Когда мама жаловалась на старость и говорила, что завидует нашей молодости, Лена вполне резонно отвечала ей: «Но вы же уже были молоды, Марья Захаровна!» Она, действительно, уже была молода, но разве это облегчило ее старость и смерть?
Лена же придумала называть ее одними инициалами - М.З. Вышло это как-то само собой, когда у нас родился Жека, и все сместилось: даже в разговоре друг с другом я стал папой, Лена - мамой, а моя мама - бабушкой. Но была еще одна бабушка, Ленина мама, и вот чтобы не путать, мы ту, далекую, стали называть «другой бабушкой», а мою маму – «нашей бабушкой», так как она либо жила вместе с нами, либо помогала, в то время как «другая бабушка» от бабушкиных обязанностей отлынивала, и один раз, когда Лена возвратилась усталая из редакции и попросила ее выстирать пеленки, отказалась, сославшись на маникюр, что нас несколько удивило. Короче, оставляя «нашей бабушке» письменные указания относительно Жеки и обращаясь к ней сокращенно «М.З.», Лена и в разговоре стала ее так называть, а потом даже я иногда оговаривался. Поначалу мама обижалась, а потом привыкла - обидного здесь и в самом деле ничего не было, а лексикон любого сообщества включает сленг, код и аббревиатуры. И только когда умерла, она перестала быть М.З. и снова стала для меня мамой, потери которой я до конца еще не осознаю и иногда даже набираю ее номер, один из немногих в моей дырявой памяти.
Пойди я в эти трудные дни на прием к психоаналитику, тот бы наверняка выудил из моей памяти посещение в пятилетнем возрасте, совместно с родителями, семейной банной кабинки и удавшуюся мне попытку заглянуть в причинное место, откуда я не вышел, так как маме сделали кесарево сечение. Либо смутное ощущение стыда, когда умер папа, что мне не удалось стать его полноценным преемником и что Лена мне дороже и ближе - в том числе благодаря сексуальным отношениям. Но детское мое подсматривание и мой взрослый стыд за подавленное и неосуществленное желание - имеют ли они отношение к Эросу и Танатосу либо просто результат моего распущенного, извращенного релятивистского воображения?
После мамы остались сотни полиэтиленовых ложек и вилок, которые она неизвестно для чего собирала, и столько же открытых вопросов, которые я не удосужился задать вовремя, все откладывал, а сейчас их задать некому - связь, которой я не очень интересовался, оборвалась с ее смертью, и теперь это меня почему-то тревожит. Вопросы пустяковые и бессмысленные - почему, к примеру, она звала моего папу «Асют», хотя его имя было Исаак, а еще прежде - Ицхак? Кому это интересно, кроме меня, и почему интересно мне?
Спустя неделю после ее смерти я выполнил ее поручение и сходил на могилу отца в Ленинграде - живую ослушался бы, а мертвую не посмел. Я приготовился к долгим поискам - мне никогда не удавалось с первого раза найти папину могилу, кладбище большое и запутанное, а я был здесь редкий гость. Да и столько лет прошло, как я здесь был! И вот впервые я не плутал и уже издали увидел слегка покосившийся памятник и кем-то высаженные у его подножия незабудки. Я понял, чей незримый дух вывел меня из этого кладбищенского лабиринта прямо к родной могиле. Я пришел к отцу с известием о смерти матери. Я не был на нью-йоркских похоронах моей мамы, но здесь, на ленинградском кладбище, ощутил себя живым звеном, посредником, медиумом между матерью и отцом. Они наконец встретились, хотя между ними и лежал океан пространства и времени. Увы, живым не дано подслушивать разговоры мертвых - я был здесь лишним и, выполнив поручение, пошел прочь.
Что ж, круглым сиротой я остался в сорок восемь лет, а потому любые мои жалобы звучат нелепо. Так же как мои причитания, что маму как-то слишком быстро скрутило - она не дожила до восьмидесяти лет всего три месяца. Она была глубокой старухой, хотя на лице у нее не было морщин, а на голове мало седых волос. Именно ввиду отсутствия собеседника на эту тему я и сел за этот рассказ, чтобы покончить с наваждением. Я всегда прибегаю к прозе, когда мне совершенно не с кем поделиться тем, что меня мучит. Другой прозы я, впрочем, и не признаю, а только прозу как компенсацию, как возмещение, как реванш, как речевые спазмы, как родовые схватки, как скатологические позывы. Хотя я не уверен, что этот рассказ послужит утешительным елеем на раны моей совести, а не растревожит их заново.
Комментарии (Всего: 2)