В средине прошлого, двадцатого века климат на всей территории Советского Союза стал резко меняться. Это не было связано ни с подвижками земной коры, ни с появлением озонных дыр, ни с увеличением солнечной активности… хотя, как знать? Может быть, именно Солнце последние несколько сотен лет в середине каждого века своими протуберанцами особо освещает и обжигает российские земли, и на них возрастает дух бунтарства и свободы?! [!]
В самом начале шестидесятых при Московском Союзе писателей создали “Комиссию по работе с молодыми авторами” (между собой мы её окрестили “по борьбе с молодыми”). Зачем это сделали, не знаю. Возможно, чтобы как-то попытаться управлять новым поколением пишущих, прибрать к рукам, как говорится, молодёжь, направить её творчество, руководить им – ну, как же без руководящей роли партии? Возможно, и старая литературная традиция русских писателей - опекать молодых и помогать им - сыграла свою роль. Факт, что комиссию создали. Не помню, чтобы об этом писали. Я узнал о том, что она существует и работает, от своего редактора первой тонюсенькой книжечки… оказывается, издательство рекомендовало меня этой комиссии в качестве подопечного, конечно.
Возглавил комиссию писатель, прозаик Николай Панов, который в 20-е годы публиковал стихи под псевдонимом Дир Туманный. У меня была редкая книжка его стихов той поры, только я не знал, что Панов – это и есть Дир Туманный. Эти два имени не соединялись для меня. Позже, когда мы познакомились ближе, я был удивлён и обрадован своим открытием.
Николай Николаевич принял нас, новую группу абитуриентов, и сказал, что они решили “каждого молодого прикрепить к наставнику”, т.е. старшему писателю – производственная терминология процветала, а хозяйство было плановое: члену Союза Писателей поручалось в качестве наставника вывести в люди нового писателя! А что? Умно придумано! И следить удобно определённому ведомству – это же идеологический фронт!
Она бы умерла, не родившись, эта “комиссия”, абитуриенты были строптивы и ещё верили в справедливость и убежали бы от надзора, если бы не писатели, которые вошли в её состав! Как уж так получилось, что писательские власти не сумели “впихнуть” в неё своих генералов? Не знаю… о каждом из наших старших коллег, вошедших в её состав, можно много и интересно рассказывать, но я позволю себе назвать только некоторые имена… порой забытые, порой неизвестные, но это замечательные писатели и настоящие друзья… Михаил Светлов. Лев Славин. Лидия Либединская. Владлен Бахнов. Михаил Зенкевич. Нина Бялосинская… Илья Френкель.
Кто нас “прикреплял”, не знаю. Я “достался” Илье Френкелю. Познакомились тут же, в ЦДЛ (Центральный Дом Литераторов).
- Знаете, что? – Предложил Илья Львович. - Приходите ко мне. Там и поговорим. Он смотрел на меня сверху. Красивая седеющая шевелюра, мягкие черты лица, какие бывают от доброты… я сразу же внутренне назвал его “ребе”. И, как вскоре оказалось, не ошибся. – Я живу в Лаврушенском. Знаете, где это? Да, в писательском доме… - Конечно, я знал этот тихий Замоскворецкий переулок и дом как раз напротив Третьяковской галереи и особняка Демидовых со знаменитыми чугунными литыми воротами… да страшно было идти к известному писателю, которому во внуки годишься, но больше всего, конечно, разбирало любопытство: как живёт человек, написавший “Давай закурим” – песню, которую невозможно даже как-то характеризовать. Она и не популярная, и не любимая, и не знаменитая – она вобрала в себя время, и без неё не представить даже того военного лихолетья, тех людей, она – частичка эпохи, как год, месяц и число. Она – навсегда, она, как формула души… она – “Давай закурим”! Что ж тут говорить!
Дверь открывает женщина небольшого роста с татарским лицом. Собачка с нестерпимым заглушающим слова лаем бросается под ноги. Появляется в конце коридора высокая сутулящаяся фигура Ильи Львовича. Он улыбается по-домашнему и внятно увещевает пёсика:
- Гумми, где Хрущёв? - Собака стремительно, проскальзывая коготками по паркету, бросается в открытую дверь, и её лай слышится оттуда. – Смотрите, смотрите! - Сквозь смех приглашает Илья Львович. Мы быстро следуем за ним в комнату. Гумми стоит задними лапами на стуле, передними опирается на подоконник и заливисто, яростно лает! – А Косыгин, Косыгин где? – Подливает масла в огонь Френкель, и тут уж кроме лая и отзванивающих стёкол окна ничего не остаётся в комнате – а там, за окном, залитый солнцем Кремль. Как на ладони. Вот напротив Большой Кремлёвский дворец (Дворца съездов ещё не было), и Иван Великий сверкает куполами. Но темпераментное выступление затянулось, а пса не унять, и тут тихий женский голос призывает:
- Гумми, купаться! – И всё! До поздней ночи он пропадал где-то, и никто не мог его найти…
- Жалко! – Посетовал Илья Львович, - он и петь горазд, а как говорит “мама” - теперь уж в другой раз…
Сразу столько открылось пришедшему. Стало покойно. Стало хорошо… и было мне так несколько десятилетий потом в этом доме, потому, очевидно, что дом Ильи Львовича всегда сам выстраивался вокруг него и никогда не был понятием географическим, адресным. Дом – была его открытая душа: “Давай закурим”… приглашение к разговору, откровенности, расположенности друг к другу…
Он смачно закуривает сигарету. Я кручу ручку старинной медной кофемолки – иначе кофе тут не варили никогда…
- Вы знаете, потрясающе современный поэт Державин! Что скажете? – Молчу озадаченный. - Вот давайте почитаем:
Он принял меч – и луч горящий
В его руке увидел враг;
Пронёсся дух животворящий
В градах, в домах, в полках, в судах.
Всех ранний петел возбуждает,
От сна всяк к делу поспешает
И долг свой тщательно творит;
Всяк движется, стремится, внемлет,
На стогне крепко страж стоит,
Перед зерцалом суд не дремлет,
Скрывает злость главу свою
Под царским бдительным призором:
Орёл с высот так быстрым взором
Шипящу в мраке зрит змию.
А ведь это же ещё до Пушкина! Ещё онегинской строфы не было! И как точно, сколько чувства! Экспрессия какая!
- Илюша, - перебивает маленькая женщина, - почитай из новой книжки… - Это Эмине - ханум, жена… может быть, слишком сухо. Надо бы сказать… а как сказать, что она не только часть его, они не только проросли друг сквозь друга, но, очевидно, и говорить могут через слово: он-она-он-она - и получится предложение, фраза. У них свой общий стиль… и стихи… нет, не общие, они на двоих, ибо, если Эмине-ханум не то что бы не одобрит строфу или строку, но не получит от неё удовольствия… строфа вдруг исчезнет, видоизменится, скукожится и… замолчит… - Так читай же!.. - И Илюша (простите… это не панибратство и не микошонство, и никогда я не позволил себе обратиться к Илье Львовичу иначе как по имени отчеству, но между собой о нём и даже при нём невозможно иначе, как ИЛЮША… с любовью и ненаигранным уважением) Илюша медленно перебирает листочки и прижмуривает один глаз за толстым стеклом очков, спасаясь от дыма сигареты…
Когда окончатся бои
И похоронят всех убитых,
Поселятся мечты мои
В местах, самой войной открытых,
Между деревьев на траве,
В тени урочищ Приднестровья,
Где были сложные условья,
Где тосковал я по Москве.
Возникает иллюзия материальности четвёртого измерения в самом вульгарном смысле – вот оно: Время. Его можно листать! Его можно повторять, как ролик кинофильма:
Писать о славе, смерти, бое,
Строкой воинственной звеня,
Мне не по сердцу: ретивое
Моё хитро, как западня.
Начну торжественно, друзья,
О грозном громе артогня.
Оно стучит: “Брехня! Брехня!
Ты спой мне что-нибудь иное –
Про свет звезды, про отблеск дня,
О раннем утреннем покое…”
И тут врезается телефон. Смещаются эпохи. И лицо поэта грустнеет и пасмурнеет, а потом вдруг улыбка от находки, и он говорит в трубку:
- Нет, нет, Вы послушайте! Дело вот в чём. Я совсем другой работой занят и стихов новых у меня нет!… - “Надо же! Отказывается печататься в столичном журнале! – Бурлит во мне!..” – А вот у меня в гостях сейчас как раз молодой талантливый автор, он непременно принесёт Вам стихи, непременно! Я обещаю! – “Ого! Неужели это он обо мне!” – Илюша кладёт трубку и говорит именно мне: - Вот вам и оказия! Запишите-ка телефон да имя редактора и непременно отнесите, а то меня подведёте! – “Уж не подведу!” Ликую я внутри! – Я хватаю ручку и пишу, и мой энтузиазм гаснет и сходит на нет, и я огорчён и понимаю, что это место мне уступил Илюша, потому что журнал заштатный, глупый, официозный, и не резон такой знаменитости у них печататься!.. – А Илюша ведь – ребе, он всё понимает и смотрит на меня с усмешкой, и мне уже совестно, хотя ничего не сказано, а только заключительная формула, диагноз:
- Знаешь (и с этого момента на ты, на всю оставшуюся жизнь) печататься надо всюду! Всюду! Знаешь почему? – Меньше места дуракам останется! – Вот этого я не знал! Не предполагал. Ребе, ребе… на канцелярите -наставник!..
Илюше повезло. Он получил, наконец, после многолетнего стояния в очереди, в пользование дачу в посёлке Переделкино. Москва рядом. Дом хороший. Соседи не очень. Жизнь. Иван Демьянович на стареньком “Москвичике” пикап привозит последние новости из Дома творчества – кто уехал, кто приехал, что издали…и обед, чтобы хозяйке не возиться. Она занята другими делами – все комнаты уставлены и стены завешаны ветками, сучками, пнями, корягами, они превратились в журавлей, косуль, осьминогов, лохматых поэтов, грустных гномов... а ещё Эмине пишет нечто в сказочном духе. Это интересно, талантливо… дом напитан творчеством… дочка учится у Мстислава Ростроповича… она – любимица знаменитости… потом станет Лауреатом конкурса им. П.И.Чайковского… потом её сын станет пианистом…
Ещё все живы. Все на месте…солнце кажется ярче вдвое от удивительных жёлтых тополей вдоль улицы по обочине поля… вот сюда, по дуге мимо дачи Бориса Пастернака к тому двухэтажному домику белого кирпича… там четыре двухэтажных квартиры… и там за столом на Илюшин день рождения сегодня собираются чудесные люди…Арсений Тарковский, Роман Сэф, Александр Ревич, Лев Розгон с женой Рикой… кто-то приходит, поздравляет и уходит…
Но вдруг настойчивый и дерзкий стук. Мы вздрагиваем. Эмине спешит к двери, потом возвращается и просит Илюшу подойти ко входу…
Когда они только въехали и Эмине отправилась на станцию, её у ворот посёлка остановил сторож писательских дач. Он здесь, кажется, и родился, и в сторожах остался по слабости к литературе, но знать по штату обязан был всё. Кто такие, поинтересовался он, и в какой даче, мол. “Хренкель? Нет. Хренкеля такого писателя не знаю. Хренников есть, но тот, кажись, конпозитор… а Хренкель? Нет… а и сколько он получает, твой муж та? – Сторож строг и не страшится авторитетов! Эмине смущается и говорит, что он уже на пенсии, а пенсии, как у всех людей, так и у писателей… - Эта что жа, сто двадцать рэ!? - Возмущается Сторож! Это что жа за писатель, если сто двадцать?…вот у… - но Эмине уже не слышит, она ретируется шустрого литературоведа…
Обиженная и смущенная вернулась Эмине. Не пошла на станцию…
Через несколько месяцев, ровно 9 мая, в день Победы этот Сторож пришёл к Илюше с огромным неохватным букетом сирени. Кто-то сказал ему, как потом выяснилось, что “этот Хренкель” написал “Давай закурим”… Сторож был сильно поддат и от своих слов не отказывался, он пришёл их исправить:
- Твой то – настоящий писатель, - Втолковывал он Эмине. Ты его не тревожь. Вот цветы передай. Он настоящий – такую – песню написал. А меня прости. Такую песню! В пояс от меня поклонись ему! – И он поклонился в пояс.
Теперь он приходил по праздникам и частенько в день рождения. Поздравить.
Многие шли в этот дом за добрым словом, за советом, а чаще исповедаться… перед мудрой Эмине-ханум… без неё невозможно представить себе ни дома Илюши, ни переделкинского дружеского круга…
У них был ещё один, кроме прочих талант: они удивительно умели слушать и так молчать, что хотелось рассказывать… они могли понять и сострадать потому что самим досталось полной мерой… а рассказ Эмине-ханум как их, крымских татар, выгоняли с родных земель – это огромная незаконченная книга…
Частенько Эмине просила:
- Илюша почитай “амбарные”. Это слово из другого лексикона, но имело прямое отношение к поэту Френкелю. Дело вот в чём… не знаю, как это началось, но стилизованные под народно-создаваемые, явно непечатные, не по моральным или лексическим, а по цензурным параметрам стихи записывались Илюшей в огромные толстенные “Амбарные книги” . Они существовали в то время и так и назывались. Больше того – их можно было свободно купить в магазине на Дорогомиловской улице в Москве… А Илюша заполнял их стихами. Это были любовные страдания в народном духе, одесские вести с Привоза, политические памфлеты, философские трактаты и баллады… стиль и лексика, юмор и наивная простота были в них, действительно, неподдельными, а совершенно натуральными, естественными и невиданными до той поры – это был жанр, рождённый Ильёй Френкелем.
Надо заметить, не снимая с себя вины, что стихи эти, книги, никому не давались в руки и не перепечатывались – они существовали в одном экземпляре! Их юмор, откровенность и острота в то время, пусть и оттепельное, принесли бы много хлопот скверного толка, не дай Бог, попали бы они в руки бдительных часовых режима…
Но запомнить-то со слуха и записать потом хоть несколько строф можно было! Было…
А что толку теперь казниться… вот покаялся, а легче не стало… не будет подготовленного экспромта… только многоточия и обещание, если удастся достать Амбарные стихи Ильи Френкеля, непременно их представлю публике… а пока… один из друзей пытается издать хотя бы малую толику их… да большая часть неизвестно где… семья расползлась после смерти поэта… архив? Не знаю, как им распорядились… думаю и слышал, что не очень бережно… так бывает… к сожалению…
Ребе – учитель. Но Илюша не учит. Он - наставник. Но не наставляет. Живёт. Если тебе повезло быть рядом и наблюдать, как, - это твоя школа, литературная, твой университет жизни. Близких часто раздражает его неумение добиваться чего-то для себя при его положении, имени… а он так живёт – несуетно, неспешно, кому-то же кажется – равнодушно. Нет. Равнодушные люди не пишут стихов… таких…
Однажды смерть за мной придёт –
Нагнётся над страдальцем.
А может, издали проткнёт
Своим чугунным пальцем.
Я не взмолюсь, не возропщу –
Ведь это не поможет,
Я просто
Смерти возмещу
За каждый день,
Что прожит.
Я уплачу за всё, что взял
(А взял я очень много!)
За всё, что можно,
Что нельзя,
За всё пусть взыщет строго.
Во-первых, за мои стихи –
Там смерти доставалось.
Была там пропасть чепухи,
Но и веселья малость.
И, во-вторых, за все пути,
Исхоженные мною:
Когда б не смерть,
Я мог нести
И тяжесть за спиною.
И нёс. И если тот мешок
Не так давил на плечи,
И грудь не резал ремешок,
И шёл я многих легче, -
То это значит: смерть моя
Ко мне благоволила,
Иначе б втрое на меня
Старуха навалила…
Пошёл я правильным путём
И о расплате помнил,
И смерть мою
Мужским чутьём,
Как женщину, я понял.
Темперамент невозможно подделать – он так писал, потому что так жил, имел свой отсчёт времени – поэтический, имел свои весы для ценностей жизни, свой взгляд из небезымянного прошлого в завтра…
Поэтому, когда было совсем плохо, и в панике драпающих частей Красной армии больше говорили о спасении, чем о “завтра”, он написал, укрывшись плащ-палаткой от дождя, лёжа на земле под телегой:
А когда не будет фрицев и в помине…
Именно так читалась эта строчка… это потом в угоду политическим резонам её переделывали и “облагораживали” и исполнители под нажимом реперткома, и редакторы под надзором Комитета по печати и ЦК… это приводило Илюшу в крайнее раздражение, которое даже ему плохо удавалось сдерживать…
А когда не будет фрицев и в помине
И к своим любимым мы придём опять!
Далеко, на юге, в Одессу никак не прорваться, и есть нечего, и стрелять нечем, и подчиняться неизвестно кому… а он уже не мальчик, не семнадцатилетний романтик, отрезвевший от кровавой мясорубки, он уже тогда - ребе - верил своему поэтическому чутью, и всем сердцем писал так просто и точно, что нельзя было не поверить:
Вспомним, как на запад шли по Украине
Он уже тогда освобождал от захватчиков родную свою землю…
Эти дни когда-нибудь мы будем
вспоминать.
Вспоминать! А за этим простым словом стояло огромное будущее!
Будем вспоминать! Значит, жить, мыслить, писать!..
Газета не хотела печатать стихи. Нужны были призывы! А Илюше так хотелось курить!.. черт возьми, философия жизни в её простых радостях!
Об огнях-пожарищах, о друзьях-товарищах
Где-нибудь, когда-нибудь мы будем говорить
Вспомню я пехоту, и родную роту,
И тебя – за то, что дал мне закурить.
Давай закурим, товарищ по одной,
Давай закурим, товарищ мой!
Было ещё, кажется, в четвёртой строчке рефрена “ты”.
И тебя – за то, что ты дал мне закурить
Песня, песня… нет песни без музыки…С композитором Модестом Табачниковым я познакомился чуть позднее, чем с Ильёй Френкелем. Жил он в замечательном доме купца Ниринзее, в самом центре Москвы, на углу Тверской и Тверского бульвара, где поставлен был памятник великому гению России... Александр Сергеевич перекочевал потом на противоположную сторону Тверской, так и непонятно зачем, как и многое в ту эпоху... это любимое место москвичей – Пушкинская площадь… а для меня многократно больше… столько друзей жило в окрестных домах, столько событий жизни связано с этим местом… уж порой и самих зданий не стало, их снесли безжалостно, как аптеку на противоположной стороне бульвара, в которую по преданию обращался Пушкин… Зачем? Почему? Иваны, родства не помнящие, строили “новую жизнь”, выкорчёвывая память о дорогом в прошлом? Не вышло. И не построили ничего, и память осталась…
Модест Ефимович написал музыку тоже не сидя за роялем, и не дома… Примерно в одно и то же время и газета фронтовая со стихами к нему попала, и список стихотворения, записанный с чьих-то слов. Списков этих было множество, потому и разночтений строчек не счесть. До сих пор. А уж потом “по воздуху” песня с музыкой вернулась к Илюше…Что так “зацепило” Табачникова? Он тоже страстным курильщиком был, одессит, “юморной”, как говорят в народе… он слегка заикался, и после затяжки во время разговора при заминке с какой-нибудь буквой из него валили клубы дыма, словно он пробуксовывал, как локомотив, трогаясь с места…
Надо иметь много терпения и достоинства, чтобы нести груз популярности такой величины, каков был у этой песни.
Михаил Аркадьевич Светлов как-то публично и весьма раздражённо заметил после славословия очередного выступающего на вечере: “Гренада!” “Гренада!” Как Светлов - так “Гренада”! Будто я больше ничего не написал!”
Тут нет правого. А понять каждого можно!
Последние лет десять интенсивно работал над мемуарами. “Выдал” более семидесяти печатных листов! Полторы тысячи страниц! Это целая энциклопедия! Скольких людей знал, сколько событий прошёл - в 20-е начал, а на дворе то уже восьмидесятые были!
Читал эту свою рукопись Илюша охотно (не знаю, как другим) и главное – комментировал по ходу дела. Это было ещё интереснее, потому что чрезвычайно много так никогда и не попало на страницы воспоминаний – многие были ещё живы, о многом вообще говорить было не след! До вольницы перестройки ещё мы не добрались…
Давно приказала жить “комиссия”, а я приезжал в этот родной дом со своими горестями и радостями, как это делали многие давние друзья Илюши и Эмине… и учился жить… и всегда знал, где хранится эталон, по которому надо сверять ценность совершённого поступка и созданного тобой, чтобы не оказаться потом, не дай Б-г, в разладе с собственной душой. Это – самое страшное для творчества. Так учил Илюша. Ребе. Наставник. Ничего не учил – жил, как жил. Кто хотел и мог, учился у него…
Он и ушёл тихо. Не обременяя никого. Ушёл и всё, как само собой разумеющееся.
Странно устроена судьба. Он, породнившийся со всеми миллионами живущих на пространстве огромной страны, он, живший в каждом её доме, выпивавший и звучащий за каждым праздничным столом, в каждом песеннике, пластинке, кассете в десятках миллионов тиражей, он уходил в последний свой путь, практически без свидетелей!
Я, упаси Б-г, никого не упрекаю, не оцениваю, не осуждаю… я один (!) провожал его в последний путь…были ещё две незнакомые женщины, сосед, приехавший сообщить, чтобы не ждали ни жену, ни дочь по уважительным причинам нездоровья… даже близкий друг по дороге попал в аварию на своей машине… никого! Не говорю уж о Союзе Писателей – ни одна бонза не стронулась с места!
Тихо. Несуетно. Огромный парк за воротами. Дети на велосипедиках. Женщины с сумками. Никто не спросил: “Кого хоронят”? Тут ведь увозили каждый день. Жизнь…
И я не искал в ней справедливости. Как учил ребе, наставник. Как жил он сам, считая высшей справедливостью саму свою жизнь.
Комментарии (Всего: 1)