Литературная гостиная
Не надо обо мне. Не надо ни о ком.
Заботься о себе, о всаднице матраса.
Я был не лишним ртом, но лишним языком,
подспудным грызуном словарного запаса.
ИБ
Поскольку я завел мобильный телефон, –
Не надо кабеля и проводов не надо, –
Ты позвонить бы мог, прервав загробный сон, Мне из Венеции, пусть тихо, глуховато...
...И шепчешь издали мне: обмани, приляг,
Как я, на век, на два, на несколько мгновений.
АК
Каждый наш приезд в Америку мы переживали, что где-нибудь – в Нью-Йорке, Бостоне, Филадельфии – встанет какой-нибудь хмырь и, презрев наш статус прижизненного классика, начнет шпарить вопросы о наших отношениях с тобой, земляком и коллегой, пусть ты опередил нас в земной и посмертной славе, а заодно - о наскоках на нас питерца Х и ньюйоркца Y. И у нас было несколько домашних заготовок: мол, X, с его регулярными нападками на нас, – это патологический случай, что с него взять, а о Y и говорить нечего, он был заслан в Америку органами для критики академика Сахарова, негодяй, презираемый всеми порядочными людьми.
– Но вы же не академик Сахаров, - возражает нам, положим, вопрошающий. – Почему он критикует ваши стихи и весь стиль вашей жизни, противоположный судьбе поэта-изнанника?
– Это все легенды. Поэт-изнанник, как вы говорите, сам рвался из страны, а я решил остаться. У каждого был выбор. Остаться тогда было труднее, чем уехать. Больше того: оставшимся пришлось отдуваться за тех, кто подался за бугор. Не только поэты, все мы остались стражами культуры в крепко зажатой, за железным замком, стране. Если хотите, ночной дозор. Да, ночной дозор. И теперь вот – снова.
Публика обычно была дисциплинированной, но попадались настырные, тем более укрепленные в своих позициях аргументами петербуржца X и ньюйоркца Y. Скорее всего, они бы и не дошли до этих мыслей сами, если бы не суфлерская подсказка.
С другой стороны, статьи и книги X и Y добавляли нам недостающей славы, пусть и неприятно было ходить в литературных козявках, лилипутах, воришках, врунишках - как те нас без зазрения совести обзывали.
Все упиралось в наши отношения с тобой. Ах, почему, ты не умер раньше - прежде, чем написал этот свой подлый стих. И почему твое мнение - не частное мнение частного человека, что мы и пытались доказать, когда нам пинали этим стихом в морду, но авторитарным, окончательным, абсолютным, отмене не подлежащим?
– История нас рассудит, - говорили мы, имея в виду не только этот стих, но и твою преувеличенную при жизни и post mortem нобелевскую славу. – Ведь если даже взять последний роман Y о нем, то это не только панегирик, вовсе не панегирик.
– Вы присоединяетесь к критике Y?
– Провокационный вопрос. У нас достаточно собственных претензий к его стихам, чтобы не заимствовать аргументы из этой клеветнической книги.
-По-вашему, все книги Y клеветнические?
– Все.
– Включая его романы, не имеющие отношения к реальности? Типа...
Тут мы не выдерживаем:
– Сколько можно о нем! В конце концов, сегодня мой вечер.
Вечер на этот раз будет, к сожалению, не в Манхэттене, как мы надеялись, а в Бруклине, и народу придет мало – не как в тот раз, когда мы уломали вести наш вечер тогда еще живого тебя, и, покривлявшись для вида, ты согласился, но тогда была еще горшая обида: народ пришел не на нас, а на тебя, и в антракте все тебя окружили, а мы стояли в стороне неприкаянные, а со второго отделения ты и вовсе демонстративно свалил, а потом пришлось через Довлатова цыганить твое выступление в письменном виде в качестве предисловия к книжке – ты дал, но в отместку написал тот подлый против нас стих, который теперь цитируют все наши зоилы. А то, что ты в предисловии сравниваешь нас с Горацием, так это, говорят они, в смысле коллаборации с властями.
Хороша себе коллаборация! А фельетон о нас в «Крокодиле»? А статья против нас в «Правде», пусть это было уже в пору гласности, когда «Правда» свой прежний директивный авторитет утеряла? Мог бы, кстати, по «Голосу» заступиться. Разве мы не хоронили твоего отца? Разве не посылали тебе с оказией наши книжки, а их у нас, пока ты там прохлаждался и премии получал, вышло с дюжину? Почему же ты тогда сочинил этот гнусный стих и посвятил его нам?
Письмо в оазис!
Какой там оазис? Как приходилось изворачиваться!
Каждый наш приезд в Америку мы ждали подвоха, а потому нападали первыми – на всех вас троих, хотя о наскоках X здесь мало кто слышал, зато о наших контроверзах с покойником знали все со слов Y. В этот раз случилось досадное недоразумение – в емельной и бумажной рекламе мы были указаны как редактор в 60 годах подпольного диссидентского самиздатного журнала «Синтаксис», чего никогда не было и быть не могло при нашей лояльности властям и благополучной советской судьбе, но исправлять было поздно, и организаторша сказала, что так придет больше народу. А народу все равно придет мало, и первым вопросом будет, как он решился пойти на такой риск и издавать антисоветский журнал?
С самого начала казус. Что нам остается?
– Ошибка, - честно скажем мы. - Мы никогда не были редакторами «Синтаксиса», хотя с властями не всегда в ладах. Но политической деятельностью не занимались. Поэзия и политика – никакой связи.
Половина зала будет разочарована нашим неучастием в выпуске «Синтаксиса», зато другая, которая и так знала про это, вздохнет с облегчением.
– Ну, уж никакой? – раздастся голос. - А политические стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Мандельштам, Бродского?
– Это далеко не лучшие у них стихи. У того же Пушкина верноподданнические «Стансы» и «Клеветникам России». А мандельштамовское о Сталине? Не сравнить с высшими достижениями его лирики, хотя он самый советский из больших русских поэтов. Сам так считал.
- А как вы относитесь к политической лирике Бродского?
Господи, как мы устали! Нам 72 года, жизнь прожита, всё в прошлом, почему не дают спокойно почивать на лаврах? Разве мы не заслужили лавров? А почему не дать нам Нобеля и выровнять ситуацию? Сколько лет прошло с тех пор, как ты получил – и ни одного больше русского! Тем более еврея – среди лауреатов большой процент евреев, не все еще потеряно. Там у них в Стокгольме любят тихонь, мало кому международно известных – как мы, например. Сколько нобелевек получили ныне безвестные писатели! Пусть потом забудут: какое нам дело до посмертной славы – нам бы при жизни. Здесь, а не там. А вместо этого и там и здесь подколы.
Сколько было страхов, когда мы узнали о самиздатном романе X, но потом мелькнула надежда, что его никто не напечатает, а когда напечатали за бугром - что не напечатают в России, а когда напечатали в России, - что удастся замолчать, и он пройдет незамеченным. Да, мы здесь сходились с гэбухой, которую этот дурак, размахивая словом, как копьем, задел не меньше, чем нас, и многих других тоже, нажив себе смертельных врагов - несть им числа. Еще до выхода романа мы бросились в контратаку, приписав тебе хулу про этот роман с эпиграфами, хотя к тому времени ты скончался, пусть и успел написать свой проклятый стих, но опровергнуть будто бы сказанные тобой слова о Y– слабо. Еще ни один мертвец не вступал в диалог с живыми, им там не до того, у них, наверно, свои разборки, почище наших. Или им ни до чего? А так мог бы опровергнуть собственный пасквильный стишок и написать оттуда публичную защиту от наших здешних супостатов.
А что? Почему нет? Это мысль. Не ты с нами, так мы с тобой – по мобильнику на тот свет. Чем не стихотворный сюжет? Ведь был друг, хоть и враг, даже брат, что брат? сорок тысяч братьев, спасибо принцу Датскому: есть шанс с того света восстановить нашу репутацию на этом, коли сам же обгадил и дал оружие врагам.
Как и что сказать тебе – знаем, а что скажешь ты нам в ответ из Сан-Микеле? Плюнь, скажешь, на этих мудаков, а лучше приляг, как я, но не навсегда, а так, на несколько мгновений. Умри как никто не умирал - понарошку, вот тогда вся эта возня и прекратится, к нам придет посмертная слава, а мы – живы-живехоньки! Посмертная слава при жизни, но тонко, без нажима, ненавязчиво, чтобы не мы сказали, а читатель сам додумал. Ведь спекуляция на смерти – разве это по честному? Смерть – условность. Если бы, скажем, мы умерли, то вся посмертная слава нам, а не тебе, и кто знает – ничуть не меньше, наверное.
Ах да, эта клятая нобелька, ее как раз при жизни присуждают. Вот я и говорю: умереть понарошку, собрав со смерти процент, а потом воскреснуть как ни в чем не бывало и – нобельку. Почему всё тебе: суд, ссылка, эмиграция, нобелька, слава, смерть?
Когда ты умер, мы всех опередили с мемуаром – всё объяснили, расставили по местам, кусачий этот стих отнесли к литературной полемике, как твой ответ на наше замечание по твоей поэтике, нейтрализовали роман Y твоими словами: говорил – не говорил, теперь не проверишь. Ну, не говорил, но мог говорить, стенограммы не вели, прослушки не было, магнитофон в кармане не прятали.
Зачем ты сочинил этот ругачий стих, повторив в рифму то, что тот говорил в прозе? Зачем все испортил?
Да, при жизни мы с тобой были не в ладах. Но разве мы виноваты, что у нас разные судьбы: наши стихи печатали, а твои - нет? Да будь наша воля, все твои стихи пропустили бы сквозь печатный станок. С небольшими поправками.
А нам, думаешь, не приходилось исправлять слова, строки, строфы? Иногда специально писали два-три патриотических стиха, чтобы прошел весь сборник. Тебя раздражало, что мы ориентируемся на здесь, а нас бесило, что ты весь уже там, иностранцы в твоей комнате, как в караван-сарае, книга стихов в Нью-Йорке, потусторонняя, считай, слава. Что ты хочешь? Вот мы и поделили: я – здесь, ты – там. Но потом гласность и перестройка, распад Союза, все смешалось в доме Облонских, к нам хлынули оттуда ваши романы и вирши, твои включая, а здешние обесценились, в том числе - наши. Ты и представить не можешь, что мы – и мы в частности – здесь пережили, пока ты там лекции читал и премии получал.
У нас свои премии – и мы их всех получили: пушкинскую, лермонтовскую, тютческую, ахматовскую, мандельштамовскую, ельцинскую (государственную). Из поэтов – первый, остальные – повымерли. А все равно раздражают твои юбилеи, как раньше некрологи: а каков будет наш, если, скажем, наше позапрошлогоднее семидесятипятилетие праздновали куда более скромно, чем недавнее шестидесятилетие москвича-прозаика? В городах дело, хоть и говорят о двух русских столицах, но Питер так и остался столицей русской провинции, хоть от нас потоком идут все кремлевские кадры во главе с самим. И мы сильны Питером, а в Москве бы затерялись – выбор был верный, хотя особого не было, разве что жениться на москвичке. А у тебя международная слава, но лучше быть живой собакой, чем мертвым львом. Слава как дым, а история расставит все по своим местам. В следующий раз лавровый венок будет на мне и, кто знает, может и нобельку схлопочу, хотя мало осталось времени, но они там в Стокгольме любят скромных таких старичков-провинциалов-евреев. Подхожу по всем статьям. Верю: рано или поздно получим. Если смерть не обгонит.
А почему «мы», догадываешься? По скромности. Я – это ячество, эготизм, эгоцентризм, противопоставление себя другим. Пусть так: романтизм. В твоем духе. Романтический конфликт индивидуума с коллективом, с обществом, с государством. «Я» – это ты. А «мы» - это мы. Как все. Как наши читатели. Какие есть. Да, «совки». В эти наши три четверти века мы прошли со страной один путь, а начался он еще до нашего рождения, с революции, с гражданской, с первых пятилеток, с Отечественной. А не Второй мировой по-вашему! Одна общая судьба, пусть и живой классик. Мы – это собрание судеб, сначала советских, потом российских. В чем отличие уехавших от оставшихся? Зато один язык, как прежде - одна судьба. Мы будем читать стихи, как будто вы никуда не уезжали, и ваш закордонный опыт – не в счет. Почему вы и пришли сюда – чтобы встретиться с прежним опытом, который у вас искусственно прерван эмиграцией, а у меня един. Как ни высокопарно: на встречу с родиной. Этимологически родина может быть только одна: где человек родился. Родина – это мы. Потому и мы.
Вот мы подходим к микрофону – хоть зал мал, но голос тих, вынимаем из портфеля листки и читаем. А начинаем с посвященного тебе стиха – что ждем звонка из твоей могилы в Венеции. Сколько осталось ждать: звонка, премии, признания, вопросов, которых, может, и не будет и всё пройдет без сучка и задоринки. Они заплатили за входной билет свои восемь долларов не для того, чтобы портить себе и мне настроение. Ты – это ты, мы – это мы. В нашем голосе слезы жалости и умиления. К тебе, к нам, к вам - все равно к кому. К самому себе.
Классный стих, пусть и воображаемый.
Аплодисменты.
Комментарии (Всего: 4)
Это отрывок из поэмы «Спекторский»:
Когда рубашка врезалась подпругой
В углы локтей и без участья рук,
Она зарыла на плече у друга
Лица и плеч сведенных перепуг.
То был не стыд, не страсть, не страх устоев,
Но жажда тотчас и любой ценой
Побыть с своею зябкой красотою,
Как в зеркале, хотя бы миг одной.
Когда ж потом трепещущую самку
Раздел горячий вихрь двух костей,
И сердца два качнулись ямка в ямку,
И в перекрестный стук грудных костей
Вмешалось два осатанелых вала,
И, задыхаясь, собственная грудь
Ей голову едва не оторвала
В стремленьи шеи любящим свернуть.
И страсть устала гривою бросаться,
И обожанья бурное русло
Измученную всадницу матраца
Уже по стержню, выпрямив, несло…
По-прежнему ее, как и вначале,
Уже почти остывшую, как труп,
Движенье губ каких-то восхищали,
К стыду прегорько прикушенных губ.
Не надо обо мне. Не надо ни о ком.
Заботься о себе, о всаднице матраца.
Я был не лишним ртом, но лишним языком,
подспудным грызуном словарного запаса.
Теперь в твоих глазах амбарного кота,
хранившего зерно от порчи и урона,
читается печаль, дремавшая тогда,
когда за мной гналась секира фараона.
С чего бы это вдруг? Серебряный висок?
Оскомина во рту от сладостей восточных?
Потусторонний звук? Но то шуршит песок,
пустыни талисман, в моих часах песочных.
Помол его жесток, крупицы - тяжелы,
и кости в нем белей, чем просто перемыты.
Но лучше грызть его, чем губы от жары
облизывать в тени осевшей пирамиды.
1991