Рассказ
...Впрочем, это случилось уже после войны пуэрториканцев против русских в Джерси-Сити, на замечательной улице по фамилии Ван Вагенен. Все, кто был чуть побогаче, тут же съехали с арены боя, переменили место жительства, а я все еще делала вид – сама для себя, - что ищу квартиру. Мы сидели с Таней на полу ее новой квартиры, чудесной новой Таниной квартиры, которую они сняли в маленьком доме посреди химических отбросов элизабетинских заводов. Словом, мы сидели с Таней глубокой ночью, одни, поджидая Танькиного мужа с работы, сидели и пили розовый ликер. Квартира глубокой ночью, когда в ней не спишь, кажется люлькой, подвешенной к потолку.[!] А за дверями – мировая пустота.
Мы сидели с Таней на полу глубокой ночью и смотрели по телевизору фильм из жизни миллионеров. Следили мы не столько за перипетиями событий, сколько за материальным антуражем. Проходя из комнаты в комнату, из особняка в особняк, миллионерша мимоходом напилась и прыгнула в бассейн. «Все, - сказала я Тане, - я согласна. Я снимаю этот первый этаж. Мебель они могут забрать себе». – «Боюсь, - ответила Таня, - что наших общих с тобой денег хватит только на то, чтобы арендовать этот бассейн на одну ночь».
Мне совершенно ясно, что никуда я не уеду с распроклятой улицы с голландским названием, но все равно я ищу квартиру. Где-то на земле должно быть и мое место.
Сегодня день рождения самой моей близкой, самой дорогой подруги на белом свете там, в городе Ленинграде. Звоню. Сердцем замираю, но звоню. О деньрожденное чудо! Соединили. Мы говорим с ней одновременно, а потому друг друга почти не слышим. Письма ее я, конечно, не получила, поэтому про то, что она спрашивает, совсем не пойму. Я говорю ей про какую-то свою выставку, она отвечает: рада за тебя, но все это не имеет значения, главное, что все хорошо! И денег нет, говорю. Она отвечает: а деньги нам с тобой на роду не написаны, главное, что все хорошо!
Вот она, единственная. Рушатся на голову сателлиты, Бога нет – его заменили космические пришельцы. И только любовь вечна. Тривиально? КГБ тоже так решило, и телефон наш посреди слов о любви – разъединили.
Много было причин, по которым я уехала. И одна из них – отвлеченная. Хочу знать, что же это такое за понятие – ностальгия? Хочу посмотреть на себя оттуда, хочу понести этот крест, который называется – эмиграция.
Теперь знаю. Ностальгия – это когда видишь один и тот же сон. Я приезжаю в город и еду в троллейбусе. Или трамвае. Потом поднимаюсь по той лестнице, по которой спускалась вниз из последнего дома, и звоню. Сначала лает собака, потому что она уже издали, уже давно услышала, узнала меня. И подруга моя единственная открывает дверь. А дальше нет уже ничего. И не будет. Или звоню по телефону, звоню и другу своему, которому махнула рукой, садясь в последнее такси, говорю: это я. Я сейчас приеду.
Я не скучаю по сказочному своему Ленинграду. Все, что я любила в нем, неразлучно со мной. И мне достаточно этого общения с городом.
Странное это понятие – эмиграция. Оно как смерть. Вот мы умерли и жизненный круг завершился. «Жизнь отживших неизменна», - сказал поэт. Ничего уже нельзя ни изменить, ни исправить. Уходя из своей разобранной, разгромленной, раздаренной, умирающей квартиры, я не успела отодвинуть диван от стенки и посмотреть: что осталось там? До сих пор эта дурацкая мысль меня мучит.
Но дано нам удивительное после этой смерти: помнить. Все помним, и даже в новой жизни, которую так призрачно и ненадежно строим, все помним о прежнем. И все-таки – умерли. Потому что помним друзей наших, но нет у нас живого общения. И не будет. И так велика эта цена за новую, совершенно новую прекрасную жизнь, что уже и головы не поднять.
Поэтому и не хотела я никого больше любить и от всего, что судьба предлагала мне, отказывалась. И все это для того, чтобы она послала мне этого женоненавистника и закоренелого холостяка.
Впрочем, есть у нас в этой жизни и свое прошлое. Изнемогаем от адской летней жары, которую, вероятно, еще плантаторы вывезли вместе с черными рабами из Африки. А тут еще – сирена завыла: на соседней улице начался очередной пожар. Несгораемые дома эти пылают каждую ночь, а пуэрто-риканские мальчики танцуют около огня и бьют по ревущим транзисторам, как по там-тамам.
Вот уже многие покинули арену битвы на Ван Вагенен... Вот уже и Танька живет за тридевять земель, в окаянном своем городочке среди химических заводов, а мы, дорогая моя, все живем здесь, среди пожаров и драк. И боюсь, долго так жить будем. Потому что по нашим доходам нам и место уготовано. На этой земле.
Нет, в гости я тебя не приглашала, в свой дом, нет, в дом чужой, там, на Бродвее, нет, не было той встречи семь тысяч лет назад, той, в черном платье, нет, свиданья призрачного, нет, стихов, тебе не посвященных, и дня рождения Наташи, нет, слов, тобой нашептанных в глаза закрытые мои, там, на Бродвее, не в моем дому.
Воскресенье. Откуда это столько пыли набивается во всех углах? Недавно подметала – и опять, да еще какая-то лиловая. С метлой в руках села на кровать и прочла очередной отрывок из повести Агаты Кристи. Уже почти конец повести, а действующие лица все еще размножаются простым делением. И все еще никто никого не убил. И детектив Пуаро читает мораль людям на манер проповедника в воскресной церковной школе.
Есть много сказок о джинне, заключенном в бутылку. И во всех одно и то же начало: пока джинн сидел первые сто тысяч лет в этой неудобной квартире, он клялся осчастливить каждого, кто его освободит. В следующие сто тысяч лет проживания в бутылке он клялся уничтожить каждого, кто его выпустит. Я сегодня прозаична, материальна, отделена от своей души и подметаю пол. После нашего свидания прошло уже два дня. Я не верю, что ты существуешь, но все-таки хочу тебе заметить, что ты не звонил. Остерегись не позвонить мне завтра. Вдруг я буду ждать твоего звонка еще сто тысяч лет?
Всегда знала, что Лондон – понятие литературное. Про него еще Диккенс писал. Стою на площади. Наверху, на колонне, – Нельсон, такой одинокий, смотреть больно. Ему одному во всем Лондоне виден океан.
Я иду по широкой улице, и каменные полководцы едут на своих каменных конях в ногу со мной. Выходим на площадь перед парламентом и Вестминстерским аббатством. Палевое кружево стоит передо мной зубцами кверху. И зубцы потемнели от времени. Так вот просто и стоит передо мной кружевное здание английского парламента, и Большой Бен как раз бьет четыре часа. Подошла к воротам и рыдаю, просто вот рыдаю, слезы так ручьем и текут: сердце красоты этой смертельной не выдерживает. Открываю глаза пошире и вижу перед собой двух полицейских, они тоже рыдают. От смеха, на меня глядя. «Не надо, - говорят, - так плакать, можно внутрь войти».
Внутрь я не пойду, это уж увольте. У сердца тоже свои пределы есть. А вот и моя подружка пришла, встала рядом со мной и смотрит на часы. Брюки голубые заправлены в сапоги, шубка расшитая распахнута, волосы длинные прямо вдоль лица лежат. Загадочная. Большой Бен бьет четыре. Это ничего, дорогая, что у вас в Ленинграде уже вечер. Может быть, ты ложишься спать или собираешься в гости... Время и пространство – это не для нас. Спасибо, что оторвалась от своих дел и стоишь со мной посреди этой площади, посреди Лондона, города, который выдумал Диккенс. Спасибо. Не могу я смотреть на Вестминстерское аббатство в одиночестве.
Плохи, очень плохи, просто совсем нехороши наши дела. Денег нет, и нет совсем. Не то чтобы нет работы: работы столько – хватило бы на целую жизнь. А вот денег нет. Если пойти ради денег в присутствие с девяти до пяти, каждый день с девяти до пяти и два часа на дорогу, то и жизни не нужно. А если не нужно жизни, то зачем деньги? А если хочешь сделать, написать, напечатать то, для чего живешь, то нет денег, и делать все это – писать, печатать – не на что.
Люблю Нью-Йорк! Влюблена по уши. С первой минуты. Ехала в машине с аэродрома под проливным дождем. Дождь стал стихать, и из кромешной тьмы вдруг возник как будто поднятый за невидимые нити, сверкающий электрическими огнями город, черный силуэт странных очертаний. Как мне сказали – Манхэттен. С той минуты я люблю всем сердцем сказочный этот город, как бы не людьми построенный. Здесь должен быть мой дом.
Обожаю грязное, уродливое, полное мышей нью-йоркское метро. Выхожу из своего убогого, чистого, бесцветного трейна Нью-Джерси – 33 стрит, перехожу на станцию Ф или РР, окунаюсь в этот разноязыкий, разноцветный, тревожный подземный водоворот и душой отдыхаю. Маленькие японки со своими тщательно и красиво одетыми детьми, индусы в цивильных платьях и при галстуке, но в чалме, молодые черные парни в таких же кепках-аэродромах на голове, в каких у нас в Ленинграде грузины на базаре продают лавровый лист; молодые негритянки, одетые моднее последней модной картинки из «Вог». Черные девушки одеваются модно до безвкусицы, белые – до безвкусицы неряшливо и нарочито «неженственно». С возрастом все меняется: негритянки, обвешанные детьми, становятся похожими на тесто, вылезшее из кастрюли, а неряшливые белые девочки превращаются в элегантных, ухоженных леди, даже как-то по- особому пикантных своей не первой молодостью.
А ортодоксальные евреи?! Когда я впервые увидела прямо перед собой эти бледные мраморные лица, не имеющие возраста, эти черные локоны «а ля Натали Пушкина», эти огромные черные шляпы в тридцатиградусную жару, я встала на месте и раскрыла рот, как настоящая провинциалка. А пожилые дамы в брючных костюмах розового и салатного цвета? Самое замечательное при этом – абсолютное безразличие окружающих. Никто на них внимания не обращает, «с ума сошла, старая дура» в лицо не говорит, как в любезном отечестве моем не преминули бы сказать... Выхожу из метро, поднимаю голову, оглядываюсь кругом и начинаю чувствовать себя человеком... Мэдисон – любовь моя, европейская улица с магазинчиками, где обыкновенный жестяной поднос продают за сто долларов... на витрины можно смотреть, как на экспонаты большого музея. Холодноватая Пятая авеню... элегантные... впрочем, если бы тебя, мой друг, одеть в эту волчью шубу до пят, я думаю, не только четвертая жена лежала бы в обмороке, но во всем Нью-Йорке не осталось бы равнодушных женщин... Коламбос-Серкл... полная воздуха, света... парк, где белки, ставшие квадратными от беспрерывного обжорства, покрывают собой землю плотнее травы...
Не говори мне, что это Вавилон и люди здесь суетны и бессердечны. И я такая же. И я тут живу.
Но Гринвич-Виллидж! Это особый мир. На прямых его тротуарах, среди домов, каждый из которых хочется сделать своим, светят фонари, но их не замечаешь. Кажется, что улицы освещены софитами из-за кулис. Жизнь в Гринвич-Виллидж начинается в 4 часа дня и кончается в 4 часа ночи. Ночью здесь теряешь ощущение времени: открыты магазины, до отказа переполнены людьми итальянские кафе. Порой приоткрываются какие-то темные двери, и из красноватой полутьмы высовываются странные лица... женщины и мужчины – в испанских платьях... вот идут Ромео и Джульетта, в обнимочку – оба в бороде... шляпы всех времен и народов, сюртуки, камзолы, плащи, джинсы, куртки, юбки с оборками, шали, цветы... огромные театральные подмостки – вот что такое Гринвич-Виллидж. Огромная сцена, по которой ходишь сам, как участник большого театрального представления. На каком-то углу за решеткой – садик. Посреди садика – белая мельница. В кустах щелкает соловей.
Приезжай, друг мой бесценный, Васенька! Эта жизнь была придумана только для тебя. А потому твоим именем отмечаю эти цветные повороты улиц, зову, заклинаю – приезжай сюда. Как вспоминала и звала тебя во Флоренции, Лондоне и Париже. Перед самым моим окончательным отъездом из Ленинграда пошли мы с Васенькой в ресторан. Неприветливая официантка посадила нас за столик, где уже сидели двое посетителей, и швырнула на грязную скатерть грязное меню. «Смотри, смотри, - сказал Васенька, - больше никогда такого не увидишь”. Да, действительно, не увижу. Но и Васеньку - тоже.
В Гринвич-Виллидж живет Наташа, живет под самой крышей, на уровне верхушек деревьев, а свет в комнату льется ниоткуда. Почти все деньги, которые зарабатывает, Наташа тратит на ренту, но зато у нее – дом. При самом большом безветрии рамой окна постукивает домовой, принимает участие в в течении домашней жизни. На стене висят фотографии красивого, очень красивого, чистого, как бы специально для съемки вымытого европейского города под названием Ленинград. Постоянно приходят и живут в этой квартире люди разных профессий. На столе стоит неиссякающая бутыль красного вина. Это про нас сказал Тютчев: «Угоден Зевсу бедный странник, над ним святой его покров. Домашних очагов изгнанник, он гостем стал благих богов!»
Шла в редакцию газеты и увидела Довлатова. Стоит посреди мостовой, и на лице ужасно приличное выражение. Ах, если бы мы иногда могли смотреть на себя стороны!
Что бы я сделала, если бы на меня вдруг свалился миллион? Я бы пошла по Мэдисон, скупая все самые изысканные и красивые вещи для моих подруг в Ленинграде... Я бы не покупала все, что увижу, а долго выбирала бы платья, помады, сапоги, браслеты... я думала бы о каждом из своих друзей... Потом я заплатила бы долги дорогого моего друга Саши М. Деньги – функция, они ничему не соответствуют. Сашино золотое сердце уж тем более никаким деньгам не эквивалентно. Может, лучшее применение деньгам – давать их Саше? Он никогда не научится жить «по-западному» и в ресторане будет платить за тех, кто богаче его. Я заплатила бы Сашины долги, потому что они угнетают его.
Я отправила бы Леню Л. отдыхать во Флориду, потому что он себе это позволить не может и потому что больше некому о нем позаботиться. С Наташей и Таней – разберемся отдельно.
А себе я купила бы дом. Совсем пустой, но с письменным столом. Без стола нет мне дома на целом свете.
А ты пришел бы ко мне в дом, и мы жили бы, как брат с сестрой, и ты бы делал все то, для чего ты живешь и за что деньги не платят. Но это была бы совсем уже не моя жизнь, а другая. Нет у меня на эту другую жизнь ни сил, ни обстоятельств жизни. Нет уже и жизни самой, не осталось. Нет и дома, и богатства тоже нет.
Тем временем миллионерша вылезла из бассейна совсем не с тем мужчиной, с которым ей полагалось бы. Наверно, потому что этот не тот – очень известный певец.
Люблю сидеть рядом с Таней и пить кофе из стаканов от сметаны. Таня живет совсем не своей жизнью. Внутри Тани заключен Одиссей или Колумб, а она работает парикмахершей на 23-й стрит.
Что касается Наташи, то ее жизненные перипетии так сложны оттого, что она живет только своей судьбой. Поэтому ей тоже нельзя помочь.
Когда я вижу такие фильмы, как этот, я отдыхаю душой. Я счастлива, что есть на земле люди, которые живут, как им нравится. Это меня утешает.
Изумившись очередной нелепости, услышанной от тебя, говорю Наташе: нет, не могу больше! Все брошу и уйду дальше одна. «Сама виновата, - отвечает Наташа. – Все, что происходит, происходит по твоей вине. Какие тут могут быть планы? какие самолюбия? какие обиды? К нему надо относиться, как к явлению природы: раз идет дождик, надо взять зонт...»
Стенка с фотографиями – это единственное, что есть в доме моего. Фотографии соединяют два мировых пространства – жизнь отжитую и жизнь нынешнюю. Когда в темной кухне я закладываю негатив в увеличитель, когда наступает тот единственный миг, к которому я не могу привыкнуть за всю жизнь, и на белой бумаге появляются первые линии изображения, появляются из ничего, из небытия, из моего желания – я счастлива. Это чувство счастья осталось в новой жизни совершенно таким же, как было раньше. То недолгое время, когда я печатаю, и то недолгое - затем, завтра, - когда мне еще нравится то, что я сделала, - это и есть мое собственное, реальное время. Я любила свой старый, черный, пузатый увеличитель, и он платил мне любовью и работал, несмотря на свою старость и несовершенство, как настоящий друг. И этот, элегантный, стройный, чей корпус так легко скользит по стволу... он тоже мой друг. Он доброжелателен, тих, он просто находится со мной в очень хороших отношениях.
Стенка в моей комнате увешана фотографиями. В центре стены – Саша М., мой друг из прежней жизни, которого я нашла и здесь таким же, неизменившимся. Твоя фотография тоже попала ко мне на стену. Вообще-то предпочитаю не запихивать лицо в узкую рамку. Люблю, печатая, играть с пространством. Прошел человек, обернулся, посмотрел, а вокруг ничего нет, и многое скрыто в черном бархате бумаги. Но тебя я хочу видеть отдельно, так ты и смотришь на меня у самого края жизни – у самого обреза бумаги. Смотришь, как тогда, когда я сняла тебя совершенно случайно, не из интереса, не по необходимости, скорее – из предчувствия. Так ты и смотришь на меня со стены; и каждый день, каждый миг – первый раз в жизни.
Выбравшись из «пучины разврата», в которую, как ты говоришь, я тебя ввергла, уплыву от тебя на лодочке. Не спрашивай меня, буду ли я тебя любить долго. Ничего ты про меня не знаешь, да тебе и неинтересно. Растянусь я на дне лодочки, закрою от удовольствия глаза. Солнышко меня греет, месяц мне светит, ветерок мою лодочку качает, домовой мне вслед окошечком постукивает...
Позвони мне! Из небытия, из невозможности, из прошлой нашей жизни – позвони мне! Голосом твоим, которого никогда больше не услышу, потому что не могу, просто не могу, и пластинку твою не поставлю, нет, не поставлю, не услышу голоса твоего, потому что умру, совсем умру, - позови меня голосом твоим! Больше никогда я не посмотрю на тебя из темноты зала, слов твоих, со сцены ко мне обращенных, не услышу. Но голосом твоим – позови меня.
Другой назвался именем твоим и называет меня по телефону так же, как и ты. Другой назвался именем твоим и попросил о помощи. Как я могла не ответить ему?
Уже два ночи у тебя, засыпай скорее, я уже перешла из своего пространства в твое, мне теперь неизвестное. Засыпай скорее, я вхожу в твой сон.
Я не любила Петроградскую сторону в Ленинграде. Но слышу, даже сейчас отчетливо слышу звонки трамваев на углу Большого проспекта и улицы Олега Кошевого. Не потому даже, что жила там последние годы и привыкла. Но там остановилось течение жизни, а потому все мое прошлое и проживает до сих пор там, на Петроградской стороне. Там до сих пор ночью звонит телефон, и город с другой планеты – не существующий в действительности город Нью-Йорк – вызывает номер 32-88-17 в Ленинграде. Там после этого до сих пор по утрам стоит на лестнице агент КГБ, грязный и небритый, и тупо смотрит на мою дверь. Там на старой кухне, где на шести метрах умещаются плита, столик, холодильник, ванна и газовая колонка, мы с единственной моей на белом свете подругой пьем кофе. Мы пьем кофе и обсуждаем вопросы, которые так и не решены до сих пор. Там сорок человек садятся за стол, чтобы отпраздновать мой день рождения, и я их всех люблю.
И когда наступают в Ленинграде белые ночи, приходит человек и звонит в мою дверь, тот, о ком я не смела и думать, приходит, почти не переодевшись после спектакля, и звонит в мою дверь белой ленинградской ночью.
А на соседней улице, в доме, что стоит напротив до сих пор сохранившейся кучи мусора, живет мальчик. Он не стал еще ни моей судьбой, ни потерей, он сам еще своей судьбы не знает и поэтому – весел. А слезы и мировая слава – это все потом. Просто живет на Петроградской стороне веселый мальчик напротив кучи мусора, и я его еще не знаю.
Жизнь изумительна. Конец ноября – а мы ходим без пальто, и воздух пахнет осенью и лесом, «оттуда», которое на берегу северного озера, среди валунов и мха. Я иду по земле легко, и весело идти мне и ступать, не чувствуя своей тяжести. Я прохожу по 42-й стрит и смеюсь, глядя на сверкающие рекламы порнофильмов, я любуюсь индусами, неизменными индусами под два метра ростом, всегда в белом, которые делают вид, что продают безделушки, на глазах у полицейских, настоящих полицейских с дубинками, как когда-то мы видели это в кино. Степенно ходят они перед полицейскими, и те неторопливо следят за ними из-под приопущенных век. Просто принцы крови, а не продавцы гашиша.
Я иду по 42-й улице, и смешно мне от счастья, что жизнь так разнообразна. И продавец соленых булочек на углу, уловив мое веселье, кричит мне: «Как поживаешь, беби? Счастливого тебе дня!»
Я иду и кожей ощущаю это осеннее тепло и благодать. Жизнь изумительна. Возникли какие-то отношения с американским журналом. Нашла, где занять денег; теперь можно будет напечатать фотографии к выставке. Существует, оказывается, на свете удивительный театр, где перед началом спектакля огромные люстры, похожие на сверкающих ежей, трепеща поднимаются под самый потолок. И мальчик, живший в доме на соседней улице, выходит на сцену, мальчик, живший в коммунальной квартире напротив никогда не исчезающей кучи мусора, выходит на сцену, и я повторяю про себя, обращаясь к тем, кого здесь нет: ты видишь? Я смотрю твоими глазами. Ты видишь? Я все-таки переступила черту, которую провели перед нами и сказали: никогда. И вот я здесь и вижу за всех вас. Ты видишь?
Я счастлива, и жизнь прекрасна. И самое прекрасное в ней, что все-таки придет ей конец. Когда я была моложе, эта мысль возмущала меня. Сейчас я понимаю, что бессмертие было бы хуже смерти. Должен же наступить конец этим бесконечным потерям, разлукам, конец любви, конец этой распрекрасной, удивительной, сказочной чужой жизни, которой мои дети будут жить как своей. И если правда, что на границе жизни мы встретим того, кто был сужен нам один и на всю жизнь, то я знаю, кто ждет меня там, за чертой песков. Тот, кого давно не вспоминаю, по ком не болит и не рвется сердце, тот, единственный, тот, оставшийся где-то далеко вместе с северным летом, брусникой в лесу, завешанным окном на знакомой улице... Черным идолом стоит он там, за чертой горизонта. Я споткнусь о него, засмеюсь от облегченья и упаду в голубой песок.