Конец прекрасной эпохи. Отрывок

Литературная гостиная
№45 (864)
Ходили с нью-йоркскими дружбанами в очередной ресторан, который, хоть и называется «Севан», мало отличается разблюдником от бухарских, которых в Куинсе пруд пруди и куда мы тоже ходим: те же кебабы, шашлыки, манты, хинкали, а форели нет - какой Севан без форели? На сладкое отправились к территориально ближайшему приятелю Мише Фрейдлину, где вкусили польского птичьего молока, датского марципана в шоколаде с ягодами и ликером (знаменитый королевский «Антон Берг»), бруклинского макового пирога и шарлотку, французский фруктовый торт.
 
- Ты пишешь, что в русском нет эквивалента слову «kingmaker”, - сказал мне Саша Грант. – А я подумал, коли есть «царедворец», то может быть и «царетворец».
 
- Ах, ты словотворец!
 
Так мы с Сашей иногда пикируемся, но он, конечно, ярче и остроумнее меня. Очень меток в словах: «цепкоглазый», «пригожий», «речеписец» - всего не упомню. Цитаты из него так и сыпятся – от Пастернака и Гумилева до Вознесенского и Бродского. Рассказывает, какими стихами можно было уболтать девицу – в пятидесятых, шестидесятых, семидесятых, восьмидесятых годах: с примерами. Иногда заземляет хрестоматийные тексты:
 
- «Муж хлестал меня узорчатым, вдвое сложенным ремнем» - это Ахматова написала, изменив Гумилеву с Модильяни, - говорит он.
 
- Из чистого мазохизма, - говорю я.
 
- «И чем сквернее, тем вернее слагаются стихи навзрыд», - говорит Миша.
 
В это время сосед справа, подвыпивший Аркадий Гайдар – не тот самый, что детский классик, а его внучатый племянник – нашептывает мне, что Пастернак, которого он видел в детстве пару раз на улице Чехова, - старый козел: терпеть не может ни его самого,  ни его стихов. Но в Москве была такая пастернакофилия, что ему отказали от нескольких домов за антипастернаковкое инакомыслие, он стал нерукопожатным и с тех пор зарекся высказывать свое мнение. Ни к селу, ни к городу, я вспоминаю чье-то – кажется, Сельвинского – выражение о пастернакипи и мандельштампах.
 
Саша тем временем рассказывает свою предистисторию. Ему следовало бы праздновать не день рождения, а день зачатия. Он был единственным ребенком на большую семью: адвокат-папа, которого прозвали катафалк, потому что он не выиграл ни одного дела, был четырежды женат, и четыре раза замужем была его мама, но только последний их брак оказался результативным. Все бывшие супруги сохранили дружеские отношения, собирались вместе и баловали Сашу. Саша родился во время войны, скоро мы будем праздновать его юбилей, а когда он родился, папа-адвокат предупредил, чтобы ребенка не обрезали: «Кто знает, чем всё это закончится».
 
Саша настаивает на том, что постриг и обрезание – аналогичные процессы, так как совершаются одним инструментом – ножницами. Не факт: в древности  обрезали каменным ножом – видел на средневековых фресках и рельефах, а своими глазами – как раббаи откусывает крайнюю плоть у каких-то совсем уж ортодоксальных евреев: эка, куда меня занесло!
 
Когда у Саши, довольно рано, начались проблемы в школе с вызовом родителей, отец сказал матери:
 
- Я тебе дал деньги на аборт, а ты купила платье. Вот теперь сама и   разруливай.
 
Заменяю ругачее слово эвфемизмом.  
 
- Что остается в памяти? – замечает Саша вскользь. - Варфоломеевская ночь, Кристалл Нахт, первая брачная ночь.
 
А какой Саша неистощимый выдумщик и рассказчик! Что, впрочем, одно и то же. А рассказывать этому многоопытному Одиссею есть о чем: детство барчука, университет (факультет журналистики), тюрьма, лагерь, иммиграция, работа теле-, радио – и газетным журналистом в Нью-Йорке, наконец, его многочисленные приключения, одно занятнее другого, по обе стороны океана. Много историй про эмигре, типа разговора на ломаном английском, пока не выясняется, что оба русские, А я вспоминаю, как в далеком Агридженто, на Сицилии, в совсем уж забытом Богом месте, на агаве было вырезано ножом самое знаменитое трехбуквенное русское слово - все смеются, а я представляю тоску и одиночество своего соотечественника. Мне в жизни подфартило, я встречал блестящих рассказчиков: Камил Икрамов, Женя Рейн, Сережа Довлатов и теперь вот storytellerСаша Грант. У каждого своя манера, свой стиль, свои сюжеты. Но от рассказов каждого – не оторваться. Это законченные миниатюры устного жанра. Редкий, штучный дар.      
 
Некоторые Сашины байки я знаю наизусть, но все равно слушаю как впервые – он еще классный исполнитель. Мне не пересказать ряд его историй – скажем, с козликом: сильно поддавши, Саша подъезжает к конюшне и, увидев козлика на привязи, отвязывает его и ставит вместо него свою машину. На следующий день в доме переполох: исчез любимый козлик, который жил в семье 30 лет. Кстати-некстати, я вспоминаю еврейский обычай отпускать козла отпущения, нагружая его своими грехами. Или история с «Интуристом», куда Саша поступал работать и выдержал все экзамены, но потом директор по фамилии Гальперин говорит ему:
 
- Вы нам подходите. Но, понимаете, у нас процентная норма на евреев, только один - я, а вы – Рабинович. Возьмите лучше фамилию матери. Как фамилия вашей матери?
 
- Кац.
 
- Иди ты отсюда на ...!
 
Увы, интонация в моем пересказе утеряна.  
 
Само собой, оба они, Саша и Миша - блестящие репликанты. Как Эккерман за Гете и Босуэлл за доктором Сэмюэлем Джонсоном, за ними можно ходить и записывать. Что я и делаю, но на людях неловко, а опосля их реплики и байки вылетают из моей дырявой головы. Те, которые вспоминаю, вставляю в свою дневниковую прозу.
 
Когда мы встречаемся, у нас обязательный тост за четвероногих – за наших собак и кошек. Я добавляю в тост четвероногого бэби затесавшейся среди нас пары сравнительно молодых родаков. Мамаша не знает, обижаться ей или нет, что ее малявку приравняли к животному миру. Я напоминаю о загадке сфинкса: утром на четырех, днем на двух, вечером на трех. И чем собаки или кошки хуже нас?
 
По кругу идет фотография упомянутого младенца, я пью за то, что они хорошо поработали – девочка хоть куда. Саша смягчает мой тост:
 
- За продюсеров.
 
- За лучших из лучших, - говорит он вдруг, но я тут же вношу корректив:
 
- За лучших из худших.
 
Это ближе к реальности, даже если мы лучшие.
 
На панихиде нашего общего друга Саша вытащил неизвестно откуда  флягу и предложил мне хлебнуть из нее. Я отрицательно покачал головой.
 
- А покойник бы не отказался, - сказал Саша и кивнул в сторону гроба.
 
По правде, так и было. Саша дружил с ним с московской еще юности, а теперь переживает, что если бы не он, Ося Чураков мог протянуть еще несколько месяцев: Саша уломал его выпить после телепередачи, а потом гнал на заседание суда, где тот свалился со стула и больше уже в себя не приходил. Отчасти и моя вина: в «Записках скорпиона» я назвал его талантливым, умным, блестящим, несостоявшимся.  На «несостоявшегося» он обиделся. Иногда мы зовем на наши посиделки его вдову, которая все еще тоскует и не может найти себе места без него. Это он говорил, не будучи голубым, что мужское тело красивее женского и  сравнивал микеланджелова Давида с Венерой Милосской.
 
- Слишком много лишнего, - возражал я.
 
- Просто у нас всё снаружи, а у них всё снутри.
 
Покойник был эрудит и выдумщик. Он состоялся, но не в подсобных все-таки  искусстве и литературе – в самой жизни. Это он перезнакомил нас всех друг с другом – даже Маю и Сашу, будущих супругов Грантов. Каждую встречу мы вспоминаем этого злоязыку добрым словом.
 
Пока на земле за нас пьют и помнят, мы еще живы, говорят мертвецы в какой-то грузинской притче.
 
В очередную годовщину его смерти мы собираемся в ресторане большой кампанией.
 
- Как быстро летит время! – говорю я Лене. – Казалось, вчера только видел его в гробу!
 
- Как давно он умер! - говорит Лена. – Как будто это было в прошлой жизни.
 
Какое разное восприятие времени. Я живу прошлым, для меня прошлое не отличается от настоящего, а для других оно минуло навсегда.
 
Приносят то ли бастурму, то ли пахлаву, но Миша Фрейдлин сказал – что это мастурба. Он только что вернулся из круиза по Дунаю и привез нам в подарок по бутылке токайского. Я говорю, что легендарные реки разочаровывают: Миссисипи, Рейн, Дунай, который совсем уже не тот «голубой», как у Штрауса, да и был ли?
 
- Вам осталась еще Амазонка, - говорит Миша.
 
- Предпочитаю двугрудых.
 
Курить выходим на улицу:
 
- Ну, ладно, ты не куришь, но спички-то у тебя должны быть, - говорит мне Саша.
 
В Старый Новый год мы вспомним Сережу Довлатова. За столом больше всего будет Шапиров – Соломон и Изя Шапиры с женами Шапирами, сережины друзья, о которых он неоднократно рассказывает в своих «записных книжках». А придя далеко заполночь домой и включив ТВ, мы увидим в телеящике Нила Шапиро, директора и пиарщика общественного канала, без которого уж не знаю что бы мы с Леной делали! Сейчас они в который раз прогоняют Диккенсиану, по вторникам научные передачи, по средам оперы, по субботам старые фильмы, каждую неделю история, религия, культура. Но это к слову, потому что забавно после шестичасового староновогоднего стёба на воздушные темы, в том числе с Шапирами, увидеть на экране еще одного Шапиро, пусть никакого отношения к Довлатову, но из того же рода-племени. Два мира – два Шапиро: старая история, которую Сережа тоже любил приводить, но я опускаю - легко найти в  Интернете. А завтра – нож к горлу – я должен отослать этот материал в «Русский базар» Наташе Шапиро, бывшей Наташе Наханьковой.   
 
За день до этого мы с Леной Клепиковой сходили на Сережину могилу – в пятнадцати минутах от нашего дома, постояли, помолчали, погрустили, на могиле уже перезимоваший куст, посаженный Леной Довлатовой, букет свежих цветов, а на памятнике множество камушков – значит, помнят и ходят. Пусть я кощунник, но каждый раз, когда прохожу или проезжаю мимо этого кладбища (а я сосед, как был и при жизни – до Сережиной смерти и до моего переезда из Форест-Хиллса во Флашинг), передаю ему привет, а то и разговариваю с ним.   
 
- Как все старые люди, я разговариваю сама с собой, иногда громко и подолгу.
 
Нет, это не я, а одна знакомая постарше меня на несколько лет. Иногда в комнату входит ее муж и спрашивает: «С кем ты разговариваешь?».
 
Я не разговариваю сам с собой – ни вслух, ни молча. Если я разговариваю, то только с котом Бонжуром. Зато я строчу эту прозу, которая и есть мой разговор с самим собой. Когда у Стравинского спросили, для кого он сочиняет музыку, ответ был: «Для себя и для гипотетического alter ego».        
 
Ау, мое alter ego! 
 
Я спрашиваю у Саши про общего знакомого:
 
- С ним все в порядке. Как раз вчера узнал, что он в белой горячке.
 
- Вымирает наше поколение, - говорит Миша, который младше нас на дюжину лет, но ему достается от жизни.
 
Миша – блистательный каламбурист и остряк. Переиначивает название книги «Смерть – великое приключение» на «Смерть – великое избавление». Отказывается принимать лекарство от холестерина, считая его даром божьим. Когда я называю его Леонардо да Винчи, он поправляет меня: «Я – Леонардо Недовинченный!» Каким образом он ухитряется держаться в книжном бизнесе – продает привезенные из Москвы русские книги? С другой стороны, радует, что здесь в Америке есть русскоязычные книгочеи, пусть всё меньше и меньше. А там, на нашей географической родине? Где меня больше знают: здесь или там? Беру у Миши новые книги, а то – жалуюсь – обречен перечитывать Библию, Гомера, Шекспира, Пруста, Фолкнера и самого себя.
 
 - Боюсь, не доживу до того времени, когда смогу перечитывать Библию, Гомера и Пруста - горестно замечает Миша.
 
Не уверен, что он их читал. Все, что он прочел, - в молодости, и джентльменский набор у него иной, чем у меня. А теперь он книгарь, а не читатель. Говорят, работники кондитерских фабрик ненавидят сласти. Как насчет рабочих алкогольных предприятий? А книги – род наркотика. У нас с Довлатовым был общий знакомый  - издатель и книголюб Гриша Поляк. Сережа утверждал, что книжники книг не читают:
 
- Спросите у Гриши, чем кончается «Анна Каренина», - говорил Сережа прямо при нем. Гриша краснел и помалкивал. Но Сережа тоже вряд ли прочел всю  «Анну Каренину» - иначе бы знал, что роман не кончается, когда Анна бросается под поезд.    
 
Тем временем, мы сидим уже в другом ресторане - «Анджело», где классная antipasti caldi, то есть горячая закуска, особенно antipasto del frate – поджаренные моллюски, запеченные в раковинах устрицы, хрусткие каламари, креветки, баклажаны и грибы, фаршированные какой-то и вовсе диковинной начинкой. Как раз основные блюда у макаронников - от пасты до пармиджианы – мне не по вкусу.  А к их «фра диавало» мне лучше не прикасаться – обжигает все внутренности. Берем хорошее вино, а водку тихонечко разливаем свою. Саша, правда, заказывает граппу:
 
- Уж если кого еть, то королеву, - говорит он, давая каждому понюхать из своего бокала. Пахнет вроде яблоками. 
 
По ассоциации вспоминаю Бродского – одно из лучших из его нелучших эмигрантских стихов:
 
И восходит в свой номер на борт по трапу
 
постоялец, несущий в кармане граппу,
 
совершенный никто, человек в плаще,
 
потерявший память, отчизну, сына;
 
по горбу его плачет в лесах осина,
 
если кто-то о нем плачет вообще.
 
Мужики – все талантливее, добрее, лучше меня. Так было всегда. Однако ни пиетета, ни тем более зависти у меня нет. Наоборот: благодарность. Они талантливее, зато я – архивариус. Ни у одного из них не возникает потребность записывать наши встречи, а я еле поспеваю. Это уже не дневник, а проза. Или подмалевок к прозе – на случай, если не успею.
 
Конечно, я выпрямляю чужие судьбы. В самом деле, до разработки ли мне черно-белых характеристик Саши или Миши, когда главное – занести на бумагу каламбуры, реплики и истории, которые без меня канут в Лету. В моем московском мемуаре «Записки скорпиона» я шел иным путем, давая объемные портреты тех, с кем свела меня жизнь. Сейчас – нет времени.  
 
Судьба ко мне была щедра – я дружил с Эфросом, Окуджавой, Слуцким, Юнной Мориц,  Бродским, Довлатовым, Искандером, даже с Женей Евтушенко, пока он не разобиделся за то, что я назвал его в «Трех евреях» Евтухом, хотя это общепринятая его кликуха. Все старше меня: я – их младший современник. Сплошной Элизиум, пусть кто-то еще жив и переживет меня.
 
 Хорошо быть молодым, но я вспоминаю, как Лена на подобную фразу моей мамы неизменно отвечала:
 
- Но ведь вы уже были молодой, Марья Захарьевна!
 
Не утешает. Я тоже был молодым, но по глупости жил впрок – будущим. Как теперь – прошлым. Хоть и чувствую себя моложе, чем мне есть на самом деле. Один из моих интервьюеров Миша Бузукашвили сказал, что голос у меня моложе лет на двадцать, и добавил, что по голосу можно судить о здоровье.  А сколько мне на самом деле? Пора признаться, а то дадут больше? Никогда не жил настоящим, хотя теперь уж пора.
 
Память моя хранит то, что никому, включая меня, не нужно. Вполне возможно, взамен чего-то важного, что начисто позабыл. Моя память крепка, как броня, но избирательна и капризна. 
 
Зато совесть помалкивает. Как сказал мне недавно сосед по столу в «Русском самоваре», «широко известном в узких кругах», то есть в наших: «Совесть меня не мучает – только изжога». По стенам в ресторане развешаны фотографии, рисунки, автографы знаменитостей, реальных и дутых. Узнаю Бродского – он любил сидеть в самом конце ресторанного пенальчика, в левом углу, на фоне портрета Гены Шмакова, который умер от СПИДа. Вот рисунок Шемякина, картина Зеленина, фотографии и автографы Высоцкого, Довлатова, Алешковского, Искандера, Евтушенко.
 
Что до изжоги, которая, вместо совести, мучает моего соседа по столу в «Самоваре», то меня – нет: с утра глотаю капсулу «Nexium”, хватает на целый день. А совесть? Или я бессовестный? Или перекаялся в своей прозе, дав там волю своим грехам, реальным и вымышленным? Измыслил и наговорил на себя бог знает что, заглянув в душу авторского героя сквозь лупу, а то и через микроскоп. Хотя сами мои признания говорят в мою пользу. Другие авторы так и оставили грязь в темнице своей души, на дне подсознанки. А мне каяться больше не в чем: катарсис в кайф. Совесть – не память. Ненужные воспоминания лезут мне в голову ночью в бессонницу или когда я сажусь спозаранку за компьютер и пишу на последнем дыхании этот сюр о моих друзьях, живых и мертвых, продлевая в слове жизнь – себе и им. 
 
Если говорить начистоту, то у нас с Леной Клепиковой одиночество не вдвоем, а втроем – с рыжим котом Бонжуром, с которым я и веду вот уже двенадцать лет душеспасительные беседы и который понимает меня с полуслова: sapienti sat, а в домашних перепалках всегда становится на мою сторону и бежит ко мне, чтобы утешить. А Бонжуром его звать, потому что родом он из франкоязычной провинции Квебек, где это самое частое слово, как у нас в Америке о’кей.
 
Что говорить о людях, когда живут и умирают коты, наши любимчики. Еще вопрос, кто кого переживет – Бонжур меня или я Бонжура? Самый любимый любимчик умер пару лет назад – подобранный на улице малышом и прозванный князем Мышкиным за аристократическое происхождение, шизофрению и непротивление. Лена, правда, даже после его смерти вспоминает – скорее, чем жалуется – сколько сил, времени и денег ушло у нас на его бесконечные болезни, а Мышкин - квинтессенция сиамства – болел всеми болезнями, присущими этому аристократическому роду – от рахита закупорки мочевого пузыря до ушных болезней, и сначала одно, а потом другое ухо ему пришлось вырезать: последние годы он был абсолютно глух и впервые, не слыша собственного голоса, осмелел и стал громко мяукать, сообщая нам о своих впечатлениях, радостях и жалобах. Судьба была к нему безжалостна, но мы сделали всё, чтобы смягчить ее удары.
 
Как потерялся этот дорогостоящий чистокровный сиамец - загадка, я его увидел из окна вместе с оравой таких же, как он, кошачьих отморозков, но в отличие от него - безродных. Сначала глазам своим не поверил, но потом увидел еще раз, он жался к такому же, как он, но сплошь черному котенку-бомжу, и хотя они ровесники, очевидна была зависимость сиамца от дворняги. Я выбежал во двор, котята сиганули от меня через разбитое окно в бейсмент, куда я и отправился вместе с сыном. Остальные выпрыгнули, включая его черного приятеля, а наш сиамец остался, хоть и пытался допрыгнуть до окна – мешал рахит, грудь колесом. И вот теперь остался один только рыжий Бонжур, осиротелый, как и мы: сколько раз он приветствовал Мышкина, когда тот возвращался из больницы. Как ему объяснить, что Мышкин отбыл навсегда, и если даже у него есть душа – наперекор представлениям иудеев, христиан и мусульман, что у животных ее нет, - то где она, мы не знаем.
 
Стук в дверь, человек открывает, на пороге смерть. Все по чину: скелет, череп, платок, коса, только маленькая-маленькая, а оттого еще более страшная.
 
- Не бойся! Я не за тобой, а за твоим котом.
 
Первое время, возвращаясь домой, перво-наперво глядел на диван в моей комнате, который облюбовал Мышкин в новой квартире, в надежде, что сейчас увижу его голубые, ждущие, любящие, безумные глаза.
 
Кстати, Бонжур на этот диван – ни лапой, как будто там еще витал дух Мышкина.
 
И вот недавно - чудо: вхожу в свою комнату и вижу на мышкинском диване Бонжура. И так теперь каждый божий день: то ли Мышкин окончательно умер спустя пять лет после своей физической смерти, то ли его дух инкарнировал в Бонжура, и тот теперь разрешил сам себе лежать на его смертном ложе. Рыжий беспородный Бонжур - теперь сиамец-аристократ Мышкин? Не знаю. Так и уйду из этого мира, не разгадав ни одну из тайн – ни тайну Лены Клепиковой, ни тайну Бонжура-Мышкина, ни тайну смерти, жизни, любви.
 
Я знаю, что ничего не знаю. 

Комментарии (Всего: 2)

Редактировать комментарий

Ваше имя: Тема: Комментарий: *
Трогательно и провинциально

Редактировать комментарий

Ваше имя: Тема: Комментарий: *