Папа, мама, боря и мы
Все бросить, расстаться со всем и всеми – само по себе дело тяжелое, но многим из нас досталось одно особое испытание: на пути в Америку впервые столкнуться со своим народом. Мы жили и думали, что мы евреи. Российские евреи. И вдруг оказалось, что мы – черт знает кто, а евреи – вот они, эти с юга – на нас совсем не похожие, совсем другие, те, что могут сказать: «Вы с Ленинграда? Мы сразу так и решили, потому что у вас такой акцент!» Но пару раз жизнь здорово проучила меня, и вот один из этих уроков возник в моей памяти вместе со взорвавшим тишину криком:
- Что ты стоишь там, что?! Если эти приехали сюда на гулянку, так другие приехали сюда отдыхать! А этих надо гнать отсюда грязной метлой! Ты понял меня, идиот, где ты шляешься по ночам, идиот, я тебя спрашиваю?!
Еще в самый первый день нашего приезда в Гурзуф, в Дом творчества художников, Боря, его мама и папа показали себя во всей красе. Автобус остановился, не доехав до Дома творчества, и шофер объяснил, что ближе подъехать невозможно, потому что дорога разрыта. Все стали выходить, но сразу образовалась пробка – толстая рыжая женщина застряла в проходе, крича водителю: «Что вы валяете дурака? Как это нельзя подъехать?! А если мне тяжело ходить? Вы обязаны...»
- Это не он, а ты валяешь дурака, - в тон ей, ничуть не стесняясь, ответил ее муж, такой же коротенький и круглый, как она, и тут же вмешался их сынок, тоже весь какой-то комковатый нескладный молодой человек:
- Что ты уперлась в проходе? Или ты думаешь, ради тебя зароют дорогу? Скорее нас всех зароют...- и пропихнул маму в дверь.
Мы с Мишей сразу согласились поселиться в номере с окнами в сторону гор, а не на море, только бы поскорее убраться из администраторской, пока там не появилось это семейство.
Но как из-за них мучались Кригеры, художники из Киева, оказавшиеся их соседями.
- Знаете, - всегда почему-то шепотом говорила нам Раечка Кригер, - Фима совершенно не может из-за них спать: они ругаются каждый вечер! А ведь с этой стороны их соседи мы, а с другой – совершенно другие. Вы меня понимаете? Это настоящий позор!
Они и в самом деле были нашим позором. Где бы они ни появились – тут же начинался отвратительный балаган. Нам казалось, что люди глазеют на них, как глазели бы на ярмарочную бородатую женщину, на волосатого человека Евтихиева из школьного учебника.
На пляже каждую минуту раздавался визгливый крик Бориной мамы:
- Выйди из воды, Боря, я сказала! Тебе мало было, ты хочешь еще застудить мочевой пузырь?! Выйди из воды немедленно!
- Боря, смени плавки!
- Боря, куда ты пошел? Вернись немедленно! Я приготовила тебе бутерброд. Нет, ты проголодался! Вернись и съешь бутерброд!
А ведь этому Боре не четыре года. Он учится во Львовском университете и, возможно, из него получится неплохой германист. Во всяком случае, по-немецки он говорит, скорее всего, лучше, чем по-русски. Каждый вечер он ходит на танцы в международный лагерь «Спутник». Мы тоже туда ходим, но нам нужно брать специальные пропуска, а Боре не нужно: его всегда поджидает какая-нибудь крутозадая немочка. Весь вечер он запросто болтает с ней, никогда не танцует, просто стоит и болтает, иногда указательным пальцем выковыривая из зубов остатки ужина. И ей, представьте, не противно. После танцев иностранцы идут в бар, а нас туда не пускают. Боря мог бы туда пойти со своей немочкой, но вряд ли мама дает ему карманные деньги. Нам обидно, что нас не пускают в бар, а Боре наплевать, он просто подошел к нам и слушал, как мы митинговали, стоял и слушал, скрестив короткие руки на уже выступающем животе, отвесив тяжелую, как амбарный замок, челюсть.
И вдруг на крыльце появилась его мамаша. На ее толстых, будто из ваты белых ногах, клочьями спущенной кожи болтались чулки, из-под халата косо свисала ночная рубаха, полуседые, полурыжие волосы вздыбились и торчали в разные стороны, и она кричала визгливым базарным голосом:
- Боря, что ты стоишь там, что?! Я тебя спрашиваю, почему я ни ночью ни днем не должна знать покоя, ни днем ни ночью, идиот?!
И бедный Боря пошел к ней, он уже поднялся по ступенькам и вдруг отшатнулся, потому что, мы видели, она замахнулась и хотела дать ему затрещину...
Летом в дома творчества художников съезжаются разные люди – совсем не обязательно художники. Вот Борин папа как раз художник-баталист. После войны художников-баталистов развелось несметное количество, и, как правило, их творческий потенциал оценивался количеством наград и полученных на войне ранений. Судя по колодке на лацкане пиджака, Борин папа был вполне заслуженный баталист. Многие вообще не имели к искусству никакого отношения: купил, вернее, достал путевку – и отдыхай на здоровье. Но художникам их работа всегда в радость. Немного освоившись и оглядевшись, кто-то взялся за кисть, кто-то за карандаш. В конце смены в библиотеке устроили выставку. Гример из Одесского оперного театра особенно расстарался – он перерисовал все горы и дали, всех мужчин и женщин, азартно, ремесленно, наивно, по-настоящему ему удался только портрет Бори. Наверное, потому, что сама природа уже исполнила свой хитрый замысел, отразив в чертах Бориного лица крутой замес родительского хамства – в этой тяжелой челюсти, мясистости носа, в мутности, вечной сонливости глаз и вместе с тем в какой-то особой упорности существования. Получился действительно интересный выразительный портрет. Миша похвалил его, и одессит, довольный и веселый, порхал по зальчику.
И вдруг в библиотеку врывается Борина мама! Влетает, как шаровая молния! Ее щеки горят, коралловая нашлепка губ дрожит, собранные на макушке волосы распадаются и летят впереди ее, выпяченная грудь раздвигает воздух – огненный ком гнева проносится мимо собравшихся открывать выставку, прямо к стене, на которой висит портрет Бори. Неожиданно ловко подпрыгнув, она срывает портрет, бросает его на пол и топчет ногами, и тут только одессит не своим голосом кричит:
- Сумасшедшая! Что вы делаете?!
- Это не Боря, нет! – кричит в ответ Борина мама. – А вы никакой не художник! Вы свинья! – и так бьет ногами холст, втаптывает его, будто решила вместе с ним уйти под землю. – Ну, где тут Боря?! Нет, где тут мой Боря?!
- Как можно?! Вы же жена художника! – уткнувшись лицом в ладони не то плачет, не то рычит одессит, и кто-то как эхо повторяет:
- Вы же жена художника!
- Плевать я хотела, чья я жена! – топнула ногой еще раз, холст наконец не выдержал, лопнул, она каблуком разодрала дыру и ринулась к выходу.
- Но я мать, чтоб вы это знали! – И хлопнула дверью так, что со стены свалилась еще одна работа бедного одессита.
Мы не успели прийти в себя, на этот раз уже тихо открылась и закрылась дверь – это вышел следом за женой Борин папа.
- А что вы хотите, чтобы он сказал? – подбирая с пола остатки Бориного портрета, одессит горестно посмотрел ему вслед. – Это же несчастный человек...
Миша подошел к стене, где висели его шаржи, порывшись в папке, достал и пристроил свой шарж на Борю. Повыше, почти под самым потолком...
И вот мы сидим в столовой, и люди вокруг нас продолжают судачить о происшествии в библиотеке.
- Нет, это ужасный позор, - вздыхает Раечка. – Это позор на нашу голову.
- Евреев, конечно, можно любить, но только древних... - печально шутит Фима.
В эту минуту в столовую входит Борин папа. Вид у него совершенно особенный – будто он собрался не в столовую дома отдыха, а на торжественное заседание: свежевыбритый, с прилизанными волосами, в пиджаке цвета морской волны, с полным набором колодок и при галстуке.
- Как это вам нравится? Вырядился! – шепчу я, уткнувшись в тарелку, а над головой повисла вдруг разразившаяся тишина.
Пружиня шаг, встряхивая животиком, Борин папа прошел к столу, за которым одиноким корявым зубом сидел его сын, послышался звук отодвигаемого стула – и снова тягостная тишина. И, подобно хорошему актеру, дав положенное время этой тишине устояться, Борин папа произнес:
- О! Ты только посмотри, Боря! Я надел пиджак, а в нем мамина карточка! Это же ужас, как она изменилась!
Боря сидел, откинувшись на спинку стула, тяжелые веки, наполовину прикрыв глаза, скрывали их выражение – ничто не нарушило его полусонного безразличия. Но с соседнего стола кто-то приподнялся, вытянул шею, и вдруг, словно повинуясь режиссерскому замыслу, люди повставали из-за своих столов, сгрудились вокруг Бори и его папы, из рук в руки передавая старое, военное, девять на двенадцать коричневое фото.
На потрескавшемся его уголке стояли кривые белые буквы: «Липский лес. 1944 г.» Необычайной красоты женщина глядела на нас со снимка. Огромными, прозрачными очами глядела она задумчиво и вместе с тем дерзко. Упругие скулы, нос чуть широковат, но славно вылеплен, и смачно припухшие губы и непонятно каким образом держится на буйной копне светлых волос чуть сдвинутая на бок конфедератка. Два польских креста «не висят, а лежат» на груди.
- Польский батальон. Армия Людова... Кукурузницы... - долетали как будто бы из того далека слова Бориного папы; его перебил легко забывший обиду одессит.
- Как они шли на бреющем! Это же надо было видеть! – и, по-детски жужжа, посылая вперед руку, вторую чуть отведя назад, он стал показывать.
- Сумасшедшей храбрости... Два раза от смерти меня спасла. Один раз я уже копал себе могилу и вдруг!.. Нет, это надо было видеть... - повторил Борин папа вслед за разволновавшимся до слез одесситом и сразу как-то сник, будто выпустил весь распиравший его воздух, внезапно поняв, что видеть все то, о чем помнил он да вот этот седой ребенок-одессит, никому больше из присутствующих не интересно, да и не нужно, и не приведи Бог...
Мы вышли из столовой молча. Не хотелось ни о чем говорить. Скорее бы пролетели последние дни, пора уже заняться делом...
И вот мы с Мишей стоим и ждем машину, которая увезет нас в аэропорт. А со стороны «Спутника» к нам подходит девушка – из тех, что часами простаивали с Борей на танцплощадке. Она обращается к нам по-немецки, и я не понимаю, а Миша догадывается, что она ищет Борю.
И кричит:
- Боря! – в окна их номера. И еще раз, громче: Боря! И в окне появляется его мама:
- Кому нужен Боря, ну?!
Миша испугался за девушку и сказал:
- Мне...
- Изверг! Зачем вам нужен Боря?! Вы уже сделали с ним все, что могли! С нас хватит ваших шаржей, изверг! – и захлопнула окно.
В это время подъехала машина, мы стали прощаться с Раечкой и Фимой, со всеми, с кем успели подружиться на пересохшем, как воспаленная гортань, берегу Черного моря, скрывая от себя навсегда въевшуюся тоскливую память о тех, с кем подружиться не успели...
Рисунки Михаила Беломлинского