КОЛЯ–СОЛОВЕЙ
ОТРЫВОК ИЗ ПОВЕСТИ “ЭТАЖ В ИМПЕРИИ”
Коля, поивший меня кофе в период ремонта, был единственным, кто на нашем этаже отказался от услуг бригады, взявшейся за обивку входных дверей тёмно–коричневым, на ватной прокладке дерматином, что прочности им не прибавляло, но выглядело солидней.
Отказался он и от установки электрического звонка, и от охранной сигнализации. Вообще не только не проявлял никакого энтузиазма к затеям нас, новосёлов, по усовершенствованию быта, но как бы даже и осуждал, презирал всю эту житейскую суету.
Через полуоткрытую дверь довелось узреть спартанскую непритязательность его жилища: раскладушку под вытертым пледом; одежду, развешанную на гвоздях; на полу, рядом с раскладушкой, стоял проигрыватель. Вот от проигрывателя нам, соседям, досталось. Особенно нашей семье, чья квартира находилась с Колиной стык–в–стык.
Ночью этот проигрыватель, включённый на полную громкость, надрывался записями классической музыки, вокала, что еще можно было стерпеть, но теноровым ариям в исполнении Лемешева, Собинова, Козловского Коля вторил надсадным фальцетом, вонзающимся в барабанные перепонки тем нестерпимее, чем сильнее он входил в экстаз.
Утром очень хотелось высказать своё мнение по поводу его певческого дара, но ни в коридоре, ни у лифта он не попадался. И не дозваться: звонок в двери отсутствовал, а к телефону он не подходил. И правильно делал. Иначе, если бы однажды я напрямик с ним объяснилась, не состоялась бы потом наша дружба.
Внешне он походил на потрёпанного Леля из оперы «Снегурочка»: светло–русые волосы с курчавинкой, облинявшая голубизна глаз. При желании даже угадывалась смазливость. В стремительной походке скрадывалась врождённая хромота. Хотя в сырую погоду нога ныла, и тогда он еле ковылял.
Как и мой муж, и Мариша, и супруги–анестезиологи, Коля защитил кандидатскую диссертацию, но стартовал иначе. В отличие, скажем, от Мариши, не получил в наследство ни старинного «Беккера», ни серебряных ложек, пусть истёртых, зато с монограммой. Родился на Урале, и прибытие его в столицу означало прорыв, о котором мы, коренные москвичи, не подозревали. Не подозревали и о застревающем надолго и глубоко комплексе провинциалов.
Коля нас сторонился, подчеркнуто, с непонятным высокомерием, но вникать в подоплёку охоты не возникало. Мы обходились без него, он - без нас. Сдвиги в наших отношениях произошли к началу девяностых.
Тогда, в разгар демократии, Коля на митингах пропадал, у него заблестели глаза, и даже, казалось, хромота уменьшилась. Стал к нам, соседям, захаживать, впечатлениями делиться, соображениями. Ему, видимо, понадобились единомышленники рядом, под боком.
Телевизором так и не обзавёлся, но уже не арии Лемешева–Собинова–Козловского, а политические диспуты, транслирующиеся по радио, приходилось слушать, ночью, в кровати, через хлипкую стенку.
Кроме того, у меня лично с ним спайка возникла в сфере быта. Точно по злой напасти, в периоды моего постоя в сокольнической квартире там постоянно что–то выходило из строя. Либо дверной замок заклинивало, либо краны текли, либо, наоборот, воду отключали в моем именно отсеке, ну и всякое–разное, где требовалась мужская рука, а чтобы дозваться слесаря, электрика, водопроводчика, надо было часами висеть на телефоне.
Коля ни умением, ни смекалкой тут не отличался, и на стремянку с хромой ногой влезть не мог, но хотя бы подстраховывал, пока я, с чертыханиями, вывинчивала перегоревшую лампочку в люстре. Выбора не было - какой–никакой, а всё же помощник.
Мой муж продолжал работать в Женеве, но его всё чаще отзывали в «горячие точки», Руанду, Бурунди, на Карабах, где он находился месяцами. Дочка в Нью–Йорке училась, жила в английской семье, а я моталась туда–сюда, утратив понятие, где же мой дом, где мне притулиться.
В отсутствие близких моя никчёмность, близкая к безумию маята дошли до стадии, меня саму испугавшую. Напрасно женевские приятели звали в гости: меня тошнило при виде еды. С собакой–шнауцером на поводке слонялась в парке Моn Repos, завидуя всем, а особенно матерям девочек любого возраста. Картинки глянцевые швейцарского благополучия, здравомыслия, взвешенности во всём, на фоне которых пришлось осознать себя одинокой до воя, вошли в память занозой, и теперь, по прошествии стольких лет, несмотря на зазывы женевских друзей, не хочу туда – не хочу.
Неприкаянную, утратившую ориентиры, с шелудивой, в болячках душой, звала меня родина – прибежище ущербных. Там, в братстве изгоев, пире во время чумы, мне, отчаявшейся, дошедшей до края, проще казалось затаиться, затеряться, чем в нарядной толпе на женевской набережной.
В подземных переходах старики с орденскими колодками, растягивая меха гармошки, ждали милостыню; смуглые дети побирались в вагонах метро; девушки в боевой раскраске мели подолами норковых шуб замызганные тротуары; в разменных пунктах доллары спешно расхватывали, оставляя кучи мятых, девальвированных рублей; стаи бродячих, голодных собак собирались у помоек; аллею к Сокольнического парку заполонили ларьки, где торговали водкой, на вынос и в розлив – постсоветская Россия, не просыхая, мчалась куда–то, как лишившийся тормозов локомотив.
Однажды по дороге к метро мне повстречалась собачка той же, что и Микки, породы. Хозяин нёс её на руках. «А что это, – я спросила, – ваш шнауцер так оброс, стричь пора.»
Пора,– он откликнулся.– И меня, кстати, тоже.
Действительно, я поначалу не обратила внимания, что выглядел он странновато: седая, до середины груди, всклоченная борода, шапка-ушанка в летнюю пору, огромный рюкзак за спиной, на ногах опорки: бомж что ли?
– Но ваше внимание нам очень приятно– с готовностью вступил в беседу. – Кузя, дамочку поблагодари. Ах, вы не дамочка? Извиняюсь. Кузя тоже извиняется. И обещаем - только разбогатеем, сразу же в парикмахерскую заявимся. Оба. А, Кузя, какую хочешь причёску, с чёлкой, под полубокс? Еще поясню, тем более, коли вы говорите, не дамочка, и Кузя пусть выслушает еще раз. Надоело? Ну прости, милый, потерпи. Дело в том... Понимаете, роемся мы с женой, как обычно, в помойке... Нюра, подтверди. Познакомьтесь, пожалуйста, моя жена. Нюра, да не смущайся ты перед дамочкой. Ах, извините, снова оговорился! Ну так вот, роемся мы, значит, и вдруг слышим: кто–то внизу там скулит. Мы – шасть, ныряем в мусорный бак и вытаскиваем. Щенок, еще живой. Живот вздут. Печень, сволочи, отбили. И сухожилия, чтобы не выполз, перерезали. Нет, чтобы просто выгнать, коли не нужен, так еще и бить, и уродовать. Зачем? Озверел народ, точно вам говорю, озверел. Кто с голодухи, а кто с жиру взбесился. Наели мордени и давай тех, кто слабее, топтать. Поддых, в печень, в селезёнку, а напоследок финку в спину. Да ты, Кузя, не бойся, мы в обиду тебя не дадим. А вы, гражданочка, не расстраивайтесь. Нюра, глянь, она плачет! Не надо, поберегите слёзки для самой себя, на других не тратьте, всех не оплачете, много нас, вся страна. Куда же вы, я не всё еще досказал...
До метро я в тот раз не дошла. Вернулась домой, умылась, и расхотелось еще раз выходить. Совсем некстати звонок в дверь: Коля, бывший соловей, на пороге.
Вторить прославленным тенорам он перестал, писал теперь стихи и услаждал ими меня. Критиковать его творчество я не осмеливалась, да он и не нуждался в критике. То ли российская почва, то ли советская власть порождали такие вот, затейливо–несуразные экземпляры – украшение той действительности, от которой не осталось и следа. Нынешние мальчики , с того же Урала, на дурь, типа вокала и рифмоплётства, уже не отвлекаются. Есть дела поважней. А хроменькие от рождения не выживают. Называется это естественный отбор. Коля, думаю, потому уцелел, что родился, вырос в другую эпоху.
Плыл и плыл, как деревянный солдатик в бумажном кораблике, среди волн нечистот. Я потом поняла, в чём его стержень, – в отсутствии зависти. Чужое благополучие не только его не дразнило, а вовсе не замечалось. Отзывался только на боль, учуивая её, как дичь борзая. И я в поле его зрения попала, когда мне стало плохо.
Принял, взвалил на свои узкие плечи – одно выше другого – ответственность за мою непутёвость, заблудшесть. Никто прежде с такой зоркостью за мной не присматривал, ни родители, ни муж. Я умела внушать впечатление о своей якобы защищенности, но Коля уловку мою рассёк. С какими бы предосторожностями ни отпирала замок в двери нашей квартиры, знала - мой приход засечён. Соловей, переставший петь, никогда никаких вопросов не задавал, но знал про меня всё. Не осуждал – жалел. И я покорилась, попала в силки этой, типично российской, безграничной, топкой, засасывающей жалостливости.
Черт знает как догадался, что перчатка, оброненная в лифте, моя именно. В отсутствие парности на неё, ярко–красную, не посягнули. Он владелицу вычислил, хотя этих перчаток на мне не видел. Принёс: твоя! Не с вопросительной, а утверждающей интонацией. Лукаво–довольная его физиономия напоминала сеттера, держащего разнопёрого, переливающегося радугой фазана в зубах.
А как–то, поздно, при выходе на нашей станции Сокольники, метнулась ко мне фигура. Коля? Да, он.
Так у меня объявился верный страж. И уже сама, возвращаясь из гостей, после концертов, спектаклей, ему звонила, и он, нахохлившись, в куцем пальто, встречал меня у метро. Правда, если на пути нам попадалась какая–нибудь подозрительная группа, Коля мне в руку вцеплялся так, что иллюзии в надежности своего спутника враз рассеивались. Если что, понимала, драться придётся мне. Но ведь я нуждалась не столько в его физической силе, сколько в душевной чуткости.