ГЛАСНЫЙ в эпоху БЕЗГЛАСНОСТИ

Парадоксы Владимира Соловьева
№20 (420)

Увы, в кампании против Бориса Пастернака участвовали не только заведомые негодяи, но и такие достойные писатели, как Леонид Мартынов, Сергей Антонов, Илья Сельвинский, Виктор Шкловский, Николай Тихонов. Давид Яковлевич Дар рассказывал мне, как валялся в ногах у своей знаменитой жены, умоляя не ездить из Питера в Москву на антипастернаковский шабаш, но Вера Федоровна Панова свой партийный долг выполнила. Тем не менее пеняют за участие в этом мероприятии одному только человеку - Борису Слуцкому: настолько неожиданным в этом писательском хоре прозвучал его голос. Причем, пеняют вовсе не те, чья мораль выше, а кто не стоял тогда перед подобным выбором либо оказался увертливей.
Близкий друг Ариадна Эфрон отвергла его запоздалое раскаяние, хотя оно последовало не три десятилетия спустя, когда раскаяния вошли в моду, а спустя несколько дней после собрания в Доме кино.
Участие в тогдашней травле Пастернака для одних было нормой поведения, для других отклонением от нормы, но только для Слуцкого это было глубочайшим нравственным падением, и он сам это сознавал. Сын Пастернака, Евгений Борисович, убежден, что отец простил бы Слуцкого, приди тот с повинной. Потому хотя бы, что был христианином и знал, что такое травля, а Слуцкого теперь травили, как травили прежде Пастернака. С той только разницей, что травля Пастернака с его смертью кончилась, а травля Слуцкого длится по сю пору, камни летят в его могилу. С повинной к Пастернаку он не явился, ибо сам казнил себя за грехопадение. Некоторые даже считают, что его помешательство на старости лет было болезнью совести, хотя есть, конечно, иные причины: главная - смерть Тани, его жены, и побочные, связанные с его собственными, еще с военных времен, хворями (контузия, ранение, осколок в спине, последствия простуды на войне лобных пазух и неудачной операции).
Я познакомился с ним ранней весной 1969 года в Коктебеле, когда страсти вокруг Пастернака уже отбушевали, а раздружился восемь лет спустя, за несколько месяцев до моего отвала и его болезни: он зашел в гости и, открыв изданный в Нью-Йорке том Бродского, прочел в предисловии дурной о себе отзыв. Обиду на автора - Анатолия Наймана, который, по его словам, еще прежде поссорил его с Ахматовой, - Слуцкий перенес на горевестника, то есть на меня.
К слову сказать, только злобой или глупостью можно объяснить замечание Наймана о неграмотности Асеева, Слуцкого и Сосноры. Что касается Слуцкого, то он, безусловно, был самым образованным из современных русских поэтов. Помню, мы прогуливались по набережной в Коктебеле и загадывали друг другу стиховые загадки. Не было случая, чтобы по одной строчке Слуцкий не узнал автора, тогда как его цитаты отгадывал редко кто, хотя среди нас, помимо профессионального критика, было несколько поэтов (Володя Корнилов, Женя Евтушенко, Олег Чухонцев). Плюс, конечно, мировая история, которую Слуцкий, с его склонностью к историзму, знал ничуть не хуже мировой поэзии. Слуцкий был ходячей энциклопедией, человеком-книгой, как жюль-верновский Паганель. Заодно Слуцкий обиделся и на Бродского, хотя я и предположил, что Ося мог не знать о содержании предисловия к “Остановке пустыни”.
- Должен был знать, - отчеканил Слуцкий уже на пороге, прощаясь.
А тогда в Коктебеле, со свойственной молодости бестактностью, я без обиняков спросил Слуцкого о его антипастернаковской диатрибе. Он ничего не ответил, мы шли некоторое время молча по набережной. Я решил, что он не расслышал вопроса и, устыдившись, повторять не стал. Но Слуцкий вдруг остановился и прочел мне стихотворение, которое нигде напечатано еще не было, а спустя несколько дней, когда я дал ему на подпись его десятилетней давности сборник “Время”, вписал в качестве автографа:
Старух было много, стариков было мало.
То, что гнуло старух, - стариков ломало.
Пусть это был не прямой ответ на мой вопрос. Скорее о последствиях его выступления - не для Пастернака, а для самого Слуцкого. Я догадывался об этом и прежде, но, услышав этот стишок, понял с какой-то особой остротой - как дорого обходится малодушие честному, мужественному человеку. Героические поступки совершаются иногда из инстинкта самосохранения: чтобы не платить еще дороже. Слуцкий был единственным из тех, кого выступление против Пастернака сломало.

Слава к нему пришла еще до того, как вышла его первая книга - сразу же после статьи Ильи Эренбурга о его неопубликованных стихах. Статья была напечатана летом 56-го в “Литературке” и вызвала литературный скандал. Что тому причиной - необычный, жесткий, антипоэтический стих самого Слуцкого либо репутация его покровителя? Что бы Эренбург в то время ни говорил, все вызывало протест - даже когда речь шла о Франсуа Вийоне или Стендале. Спустя год вышла первая книга Слуцкого “Память” - автору было под сорок, печататься в периодике он начал еще до войны, потом последовало гробовое молчание длиной в полтора десятилетия. Не знаю ни одного стихотворного сборника, который бы имел такое значение в судьбе русской поэзии, как этот, - ни “Треугольная груша” Андрея Вознесенского, ни “Веселый барабанщик” Булата Окуджавы, ни “Струна” Беллы Ахмадулиной. О войне в этой книге было сказано с такой простотой и силой, как ни у кого до Слуцкого. Сам он много лет спустя, глядя на себя со стороны, сочинил эпиграмматический стишок “О книге ‘Память’”: “Как грибник, свои я знал места. Собственную жилу промывал. Личный штамп имел. Свое клеймо. Собственного почерка письмо”. Даря мне книжку с этим стихотворением, вычеркнул последнюю строку и поверх вписал новую, точнее восстановил старую: “Ежели дерьмо - мое дерьмо”. В самом деле, даже шлак, которого при таком стиховом процессе, как у Слуцкого, оказывалось неизбежно много, легко узнаваем: плохие стихи Слуцкого не спутаешь с плохими стихами других поэтов. Тем более - хорошие.
Позволю себе хронологический перескок - от запоздалого литературного дебюта Слуцкого к его посмертной судьбе. Мы все, конечно, знали, что из печатающихся поэтов ни у кого нет столько непечатных стихов, как у Слуцкого - сам он насчитывал 80% (“пишу стишки - часто, и публикую циклики - довольно редко”), причем в печать попадал в основном третий сорт. Гудзенковский “критерий печатного станка” на Слуцком не срабатывал, советский Гутенберг к нему явно не благоволил. Противоположной крайностью был Саша Кушнер: к середине 70-х у него был только один непечатный стишок. Поэтому, когда в узком кругу спонтанно возникали чтения недозволенной поэзии, выступление Слуцкого всегда было самым длинным, а кушнеровское - самым коротким. Так вот, хотя мы знали, что Слуцкий пишет “в стол”, никто все-таки не подозревал, что у него в закромах скопилось столько непечатных стихов - в период гласности журналы были буквально завалены его посмертными публикациями, пока верный его оруженососец и архивист Юра Болдырев не выпустил его трехтомник, и стало ясно, поэтом какого масштаба был Борис Слуцкий. Межиров, правда, утверждает, что этот трехтомник не объял и половины литнаследства Слуцкого.
Он вошел в поэзию в период хрущевской оттепели, а умер, когда наступила горбачевская гласность. И когда советские журналы стали посмертно печатать его старые, прежде непечатные стихи, мертвый Слуцкий оказался вдруг более современным и злободневным, чем суетливые стихоплеты, штамповавшие вирши на потребу дня, а то еще, для пущей убедительности, выдающие их за старые, задним числом ставящие под ними даты времен застоя. А Слуцкий почти никогда под своими стихами дат не ставил - ни настоящих, ни тем более фиктивных. То ли потому, что год для него - слишком мелкая мера времени, которое он мыслил более монументальными и законченными кусками - лихое сталинское десятилетие от коллективизации до начала войны, четыре года войны, послевоенное средневековье, оттепель, застой... А может, причиной этого пренебрежения хронологией была, напротив, верность Слуцкого Хроносу, убежденность, что куда важнее время, которому стих посвящен, чем когда он написан? Именно так - по исторической канве - расположил Юра Болдырев стихи Слуцкого в экспериментальном сборнике “Я историю излагаю...” - получилась летопись современности. Уверен, что ни с одним другим поэтом этот фокус бы не прошел.
Пастернак в “Высокой болезни” ссылается на Гегеля, хотя на самом деле эта мысль принадлежит Шлегелю (сознательная ложная атрибуция - братья Шлегели были под запретом, а Гегель, как-никак, предтеча марксизма): “однажды ... ненароком и, вероятно, наугад назвал историка пророком, предсказывающим назад”. А уж мы-то тем более знаем, что для того, чтобы сказать правду о прошлом, нужен был ничуть не меньший талант, чем для того, чтобы угадать будущее. И уж точно: больше мужества. Как трудно заметить в быстро или, наоборот, медленно текущих водах нашей жизни тавро века, дыхание истории. Слуцкий был наделен именно таким историческим зрением. Поэт, который не ставил под стихами дат, выбирал зато для своих книг названия, напрямую связанные с Временем: “Память”, “Время”, “Сегодня и вчера”, снова “Память”, “Сроки”, “Годовая стрелка”.
После мандельштамовского “Мы живем, под собою не чуя страны...”, стихи Слуцкого о Сталине - лучшие в русской поэзии. Большинство из них так и не были опубликованы при жизни Слуцкого, но вот одно, которое чудом проскочило. Привожу тем не менее по памяти самиздатный вариант, а не грамматически выправленный печатный:

Мы все ходили под богом,
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали,
Стоя на мавзолее.
Он был умнее, злее
Того - иного, другого,
Которого он низринул,
Извел, перевел на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему хлеб и угол.
Мы все ходили под богом,
У бога под самым боком.
Однажды я шел Арбатом.
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
Угрюмо жалась охрана
В своих пальтишках мышиных
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Бог глянул жестоко. Мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроницающим взглядом.
Мы все ходили под богом.
И даже стояли рядом.

Вот еще одно стихотворение о той эпохе - ему пофартило меньше, при жизни Слуцкого оно напечатано не было:

А нам, евреям, повезло.
Не прячась под фальшивым флагом,
На нас без маски лезло зло,
Оно не притворялось благом
Еще не начинались споры
В торжественно глухой стране,
А мы, припертые к стене,
В ней точку обрели опоры.

Хотя в анкетном смысле Слуцкий был чистокровным евреем, ощущал он себя в одинаковой степени и русским и евреем, в этом не было противоречия или надрыва, ему не требовалось перехода в православие, чтобы перекинуть мостик над бездной. Потому что бездны для него здесь не было. Ему претили любые формы национализма, не было нужды отказываться от еврейства ради русскости, или наоборот, оба чувства присущи ему естественно, изначально. Он их однако различал: русскость была принадлежностью к истории, еврейство - отметиной происхождения, типа родимого пятна. И оба относились не к паспортной графе, а к судьбе, для которой графы еще не придумано. Если бы этому очень русскому и очень народному поэту сообщили вдруг, что на самом деле он еще и русского происхождения, он бы почувствовал себя обедненным - скорее, однако. как поэт, чем как человек. Почти то же самое, как если бы отъявленный, зоологический антисемит узнал, что у него в роду есть евреи. Только в данном случае - поторяю - речь о Слуцком-поэте. Именно как еврей, он так остро ощущал свою связь с русским народом:

А я не отвернулся от народа,
С которым вместе голодал и стыл,
Ругал похлебку, осуждал погоду,
Хвалил далекий, словно звезды, тыл.
Когда годами делишь котелок
И вытираешь, а не моешь ложку, -
Не помнишь про обиды. Я бы мог.
А вот не вспомню. Разве так, немножко.
Не льстить ему. Не ползать перед ним.
Я - часть его. Он больше, а не выше.

Связь между поэтом и читателем всегда драматична - у Слуцкого больше, чем у других. Нет пророка в своем отечестве - всеобщая популярность сопровождала скорее общедоступный и псевдонародный стих Евтушенко, чем народную по сути поэзию Слуцкого, которая при его жизни имела квалифицированную, но все же весьма ограниченную по советским масштабам аудиторию. То, что он написал про Дэзика Самойлова, применимо, увы, к нему самому: широко известный в узких кругах. Понятно поэтому его обращение: “Побудь с моими стихами, постой хоть час со мною. Дай мне твое дыхание почувствовать за спиною”. И адресовано это обращение не другу и даже не женщине. (У Слуцкого вообще не было любовной лирики вплоть до смерти Тани, когда он, по его словам, “написал двести стихотворений и сошел с ума”; эти его последние стихи некрофильски окрашены, к ним в качестве эпиграфа подошло бы пушкинское “Явись, возлюбленная тень...”). Любовное обращение Слуцкого - к народу. Слуцкий был кровно заинтересован в читателе, конкретно - в народном читателе, герое своих стихов, который - вот парадокс! - любил совсем иную поэзию: предпочительно не о себе, а если уж о себе, то в каком-то преображенном, песенно-сказочном ладе. Массовый читатель предпочитал тогда сентиментальную гладкопись, а стих Слуцкого был ершист, неотесан и груб, как сама реальность. Своей поэтикой Слуцкий вызвал на себя огонь критики - понадобилось по крайней мере десялетие, чтобы его стихи были приняты критикой. Но критика, какая ни есть, - это все-таки передовой, элитный отряд читательской массы, к которой стих Слуцкого так и не пробился, несмотря на всю его народность. Точнее, именно эта народность и явилась главным препятствием на пути поэзии Слуцкого к народу.
Слуцкого, однако, можно понять - он палец о палец не ударил, чтобы понравиться читателю, которого сделал своим героем, не отступил ради его любви от своей программы ни на йоту. Поэтическая независимость далась ему нелегко. Он уже принес вполне сознательную жертву, освободив стих от классических обязательств, а заодно и от лирических признаний - стал военным писарем эпохи, беспристрастным летописцем, суровым фактографом своего века. Пожертвовав главным, Слуцкий не уступал в мелочах. Потрафлять читателю ему было не с руки.
Слуцкий первым вступил в борьбу со сталинским неоклассицизмом в поэзии и с привыкшим к нему читателем. То есть с читателем, который уже отвергал Лебедева-Кумача, но все еще любил Маршака. Отталкиваясь от официальной поэтики, от благостной гладкописи, от бодряческого патриотизма, Слуцкий спорил с философией, за ними стоящей. Эта философия воспринималась им серьезно, так как обладала более убедительными доказательствами, чем стихи, взошедшие на ее почве. Идеалистическому толкованию действительности Борис Слуцкий противопоставил саму действительность: “Если увижу - опишу то, что вижу, так, как вижу. То, что не увижу, опущу. Домалевыванья ненавижу”. Это - теоретическое высказывание из цикла, который Слуцкий сочинял до самого конца и который можно было бы обозначить вслед за Гете: поэзия и правда. В бытовом плане эта антитеза наиболее четко выражена в антиклассической “Бане”, которая давно уже стала советской классикой:
Там ордена сдают вахтерам,
Зато приносят в мыльный зал
Рубцы и шрамы - те, которым
Я лично больше б доверял.

В статье “О том, что такое слово” Гоголь писал: “Чем истины выше, тем нужно быть осторожнее с ними: иначе они вдруг обратятся в общие места, а общим местам уже не верят”. В основе поэтической системы Слуцкого лежат именно эти общие места, к которым он прокладывает путь заново, сверяя их с конкретными фактами, заземляя высокие слова, мотивируя их низкой прозой, разговорной интонацией, бытовой окраской. Сдвиг, произведенный Слуцким в русском стихе, - бытовой. Он первым заговорил о трагическом в будничном - через будничное, в будничной интонации и будничными словами.
В поэзии он “передвижник”, и хотя “передвижнической” школы не создал, но несомненно его влияние на русский стих в целом и конкретно на таких разных поэтов, как Булат Окуджава, Евгений Евтушенко, Владимир Высоцкий, Евгений Рейн, Станислав Куняев (став русофилом, отмежевался от Слуцкого по национальной линии), наконец Иосиф Бродский. По многим поэтам у нас были несогласия с Осей, но Слуцкого, которого он называл “Барухом”, он считал самым значительным из живых русских поэтов. Здесь мы сходились. Я и теперь не знаю, кого из них люблю больше и кого ставлю выше как поэта. Тем более досадна злопыхательская характеристика Слуцкого в предисловии к “Остановке в пустыне”.
Проза не вытесняла в стихах Слуцкого поэзию, но сама становилась поэзией. Точнее сказать - когда становилась, а когда нет. В экспериментальной поэзии Слуцкого неудачи, пожалуй, даже более естественны, чем удачи - и более часты. Однако эксперимент этот был оправдан в глазах читателей удачами. Его знаменитые “Физики и лирики”, открывшие долгую дискуссию по всей стране, позднее были переведены Слуцким из публицистического регистра в лирический: “Где-то на перекрестке между музыкой и наукой, поэт, ищи поэзию, выкликай, аукай! Если этот поиск тобой серьезно начат, следующее правило следует заучить: стих не только звучит. Обязательно - значит. Стих не только значит. Необходимо - звучит”. Совет этот нельзя распространить на всю мировую поэзию. К примеру, “есть речи, значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно”. С другой стороны, есть сугубо смысловая, концептуальная поэзия, игнорирующая “звуковую” сторону, намеренно антиэстетическая.
Литературный спор Слуцкого вышел за пределы ближайших к нему лет, ибо, вслед за Некрасовым, Маяковским, Хлебниковым, он спорил с каноническим, пиететным отношением к классическим нормам русского стиха, ломая иерархию и ниспровергая авторитеты. Конечно, все это связано между собой - ощущение завершенности классической поэзии, стертость ее восприятия, активное распространение эпигонского неоклассицизма среди советских поэтов, в том числе одаренных. Поэтическая реформа Слуцкого двойная, но если бы она ограничилась только семантикой, то есть обновлением содержания, то существовала бы помимо поэзии, за ее пределами.
Вот ведь, помимо отсутствия у него вплоть до последнего года поэтической деятельности любовной лирики, у Слуцкого не было также и пейзажной - ну не уникум ли? Его стих откровенно, агрессивно антипейзажен. “Пейзажи солдат заслонил”, пишет он и разъясняет:
Солдатская наша порода
Здесь как на ладони видна.
Солдату нужна не природа.
Солдату погода нужна.
Сент-Экзюпери в “Ночном полете” писал: “Требования ремесла преображают и обогащают мир... Даже если полет протекает благополучно, на любом участке линии летчик никогда не бывает зрителем. Окраска неба и земли, следы ветра на море, предсумеречная позолота облаков вызывают в нем не восхищение, а раздумье”. Созерцательному, зрительскому отношению к миру Слуцкий противопоставил его практическое, меркантильное, профессиональное освоение. Солдатский профессионализм и литературный рационализм Слуцкого сводят к минимуму необходимые человеку слова, чувства, мысли. Именно эту поэтическую аскезу и постулирует он собственному стиху:
Как к медсестринской гимнастерке брошка,
Метафора к моей строке нейдет.
Любитель порезвиться понарошку
Особого профиту не найдет.
Но все-таки высказываю кое-что,
Чем отличались наши времена
В моем стихе, как на больничной коечке,
К примеру, долго корчилась война.

Приведу здесь сравнение, которое может показаться натянутым, но я уверен в его адекватности: поэтика Слуцкого сродни библейской. Вот и Межиров сказал мне однажды, что Слуцкий - человек ветхозаветного замеса. Именно так - просто и высоко - описаны в Библии нравы, обычаи и история древних скотоводов. Обыденный факт там звучит как исторический, семейный конфликт становится всемирной историей. Напряженный историзм - имманентное свойство поэтики и философии Слуцкого. Кстати, одно из лучших его стихотворений - на библейский сюжет:
Истощенный нуждой,
Истомленный трудом,
Блудный сын возвращается в отческий дом
И стучится в окно осторожно.
- Можно?
- Сын мой! Единственный! Можно!
Можно все. Лобызай, если хочешь, отца,
Обгрызай духовитые кости тельца.
Как я рад, что ты возвратился!
Ты б остался, сынок, и смирился
Сын губу утирает густой бородой,
Поедает тельца,
Запивает водой,
Аж на лбу блещет капелька пота
От такой непосильной работы
Вот он съел, сколько смог.
Вот он в спальню прошел,
Спит на чистой постели.
Ему - хорошо!
И встает.
И свой посох находит.
И ни с кем не прощаясь, уходит
Так же пишет Слуцкий и о сегодняшнем дне, либо о недавнем прошлом, воспринимая современность с исторической дистанции: о простом солдате как о памятнике, о мытье в бане как об историческом событии. Ведь жизненные будни советского человека и в самом деле “на весы истории грузно упали”, а потому время для Слуцкого, как говаривали в старину - “далевой образ”. Даже если описываемое им событие случилось вчера, Слуцкий все равно рассматривает его в перевернутый бинокль. Впрочем, никакой бинокль ему не нужен, это свойство зрения - дальнозоркость: она ему помогает и мешает, когда как. Любой отрезок времени Слуцкий рассматривает не сам по себе, а в отблесках прошлого и будущего. Нетерпеливо, переминаясь с ноги на ногу, ждет он, когда современность превратится в историю, ибо воспринимает не движение, а сгустки, не процесс, а результат.
Поэзия Бориса Слуцкого объемлет обе фазы времени - прошлое и настоящее, как некое единство. Время обладает для него цельностью, он не замечает в его течении ни напрасных дней, ни пустых страниц. Основное его занятие как поэта - обнаружить и наблюдать в мелькании будней “как мчится вдаль всемирная история”. Кто еще из “военных” поэтов с таким патетическим фатализмом принял судьбу, выпавшую на долю поколения:
Девятнадцатый год рожденья -
Двадцать два в сорок первом году -
Принимаю без возраженья.
Как планиду и как судьбу.
А спустя еще пару-тройку десятилетий он напишет:
Мой круг убывает. Как будто луна убывает.
Кто сам умирает, кого на войне убивают,
и в списке друзей моих те, кто навеки молчат,
куда многочисленней тех, кто шумят и кричат.
Я думаю, мне интересней и даже полезней
меж тех, кто погиб от атак, контратак и болезней
и памяти точной и цепкой на долю достался,
меж тех, кого нет, а совсем не меж тех, кто остался...
В отличие от других “военных” поэтов, Борис Слуцкий был в поэзии представителем не только поколения, но скорее времени. Его исторические стихи - послание в будущее, тому самому “читателю в потомстве”, о котором мечтал Баратынский. Напряженно и чутко вглядывался он в людей моложе его, пытаясь угадать по их лицам будущее, ибо прошлого и настоящего ему было уже недостаточно. Отчасти этим я объясняю и нашу с ним восьмилетнюю дружбу: он рвал со многими сверстниками и тянулся к молодым. Его поэтическая дальнозоркость сработала не только на вчерашний день, но и на завтрашний, который он угадал и предсказал в стихотворении, посвященном моему поколению. Оно так и называется - “Последнее поколение”.
Войны у них в памяти нету, война у них только в крови,
в глубинах гемоглобинных, в составе костей нетвердых.
Их вытолкнули на свет божий, скомандовали: живи!
В сорок втором, в сорок третьем, в сорок четвертом.
Они собираются ныне дополучить сполна
все то, что им при рождении недодала война.
Они ничего не помнят, но чувствуют недодачу.
Они ничего не знают, но чувствуют недобор.
Поэтому им все нужно: знание, правда, удача.
Поэтому жесток и краток отрывистый разговор.
Теперь, когда советская эпоха канула в Лету, понятно, почему антиклассик Борис Слуцкий - ее единственный классик. Он остался, кем был: ржавый гвоздь в ее гроб.



comments (Total: 1)

прикольно!!!!!!!!!!!

edit_comment

your_name: subject: comment: *

Наверх