ЛЯ-ЛЯ, ТОПОЛЯ – 2
После феноменального успеха, который принесло мне стихотворение о трагической смерти Юрия Гагарина, я решил стать поэтом. Вернее, даже не так. Не то, чтобы я решил, что буду поэтом, когда вырасту, а наоборот, пребывал в полной и непоколебимой уверенности, что уже им являюсь. Уверенность эта отчасти подкреплялась тем, что стихи я действительно иногда сочинял - примерно по одному в несколько месяцев. Но не в количестве же их в конце концов дело. Да и не бывает хорошего много. Никогда не бывает.
Главная особенность моего тогдашнего творчества, однозначно выделявшая и отличавшая меня от других служителей муз, заключалась в том, что каждое стихотворение я обязательно кому-нибудь посвящал. Начал с родителей и брата, а потом переключился на моих любимых поэтов. Их у меня в то время было много, и вниманием я не обошел буквально ни одного - каждому досталось по стихотворению. И все это было бы ничего, может, и неплохо даже, если бы не одно обстоятельство, уже и тогда меня несколько смущавшее. Как-то так получалось, что содержание стихотворения никогда не имело ровным счетом никакого отношения к тому поэту, которому оно было посвящено. По крайней мере никто, в том числе и я сам, никакой связи между текстом и его адресатом не видел. Но получалось, надо честно признать, здорово. Вот только парочка примеров. Берешь стишок про зиму, типа «Первый снег, детский смех, конский бег - не для всех» и пишешь сверху «Б.Л. Пастернаку». Или, допустим, стихотворение про школу «Первый звонок, горестный вздох, горький урок, чертополох» надписываешь «А.А.Ахматовой». И сразу все как-то солиднее и значительнее начинает звучать, так как в целый культурологический контекст помещается.
Но, как бы много ни было у меня любимых поэтов, в какой-то момент их список все же оказался исчерпанным. Так, например, стихотворение «Жаркое лето, в облаке света, ночь без ответа, песенка спета» я хотел посвятить М.И.Цветаевой, но потом вспомнил, что ей уже досталась целая поэма о весне, которую я здесь целиком приводить не буду, тем более, что все равно не помню из нее ни строчки.
Перебрав в уме все остальные имена моих тогдашних кумиров, я с унынием отметил, что больше никого без посвящения не осталось. Даже Б.А.Ахмадуллиной и А.А.Вознесенскому совместно было посвящено стихотворение «Талый ручей, смысл речей, а книгочей - в общем ничей». Можно было бы, конечно, разделить их имена, но двойное посвящение у меня было только одно и звучало оно настолько загадочно и солидно, что я решил ничего не трогать. Так стих о лете остался без посвящения, а меня постиг первый в моей жизни творческий кризис.
Нет, стихи-то я писать, конечно, продолжал, но такого удовольствия, как раньше, они мне уже не доставляли. Без подчеркнутого жирной линией знаменитого имени в правом верхнем углу мои произведения казались мне не то, чтобы совсем лишенными смысла, но как бы не завершенными. Недоделанными какими-то. И закончилось это все довольно трагически.
В четвертом классе я впервые влюбился. То есть, если уж все-все-все начистоту, то не совсем, конечно, впервые, но вот чтобы настолько серьезно - такого у меня раньше никогда еще не бывало. Собственно говоря, к Свете, дочке лучших друзей моих родителей, я был неравнодушен с самого раннего детства, поскольку наши мамы когда-то за одной партой сидели, а мы появились на свет с промежутком в пять с половиной месяцев, лежали чуть ли не в одной коляске и ходили чуть ли не на один горшок. Любой мало-мальски уважающий себя фрейдист наверняка покопался бы в моих чувствах к ней с удовольствием, в свою очередь заслуживающим весьма пристального внимания, но я, слава Богу, психоанализ не уважаю, а скорее, наоборот, и поэтому ничего такого делать не собираюсь. Скажу только, что Светка всегда была прехорошенькая. Беленькая такая, тоненькая, прозрачная. Не влюбиться в нее было попросту невозможно, и я, конечно же, влюбился, хотя осознал свое чувство только к четвертому классу. И это, как говорят родители и другие знакомые со мной в то время люди, я в детстве еще довольно быстро соображал - с возрастом мыслительный процесс у меня существенно замедлился.
Так или иначе, но, когда я понял, что люблю Светку, вся моя жизнь переменилась сразу и резко. Теперь главным ее содержанием стали наши встречи, которые, к счастью, происходили очень даже регулярно - родители по-прежнему дружили и чуть ли не на каждые выходные изобретали какое-нибудь совместное мероприятие. То в кино, то за грибами, то - в зависимости от погоды - просто водку пить и разговоры разговаривать. Детям ничего крепкого, конечно же, не наливали, но мне тогда и так хорошо было, а свое я потом добрал, и с лихвой. Хорошо же было потому, что Светка относилась ко мне довольно благосклонно, часто смеялась, не очень часто капризничала, иногда позволяла поцеловать себя в щечку, и стихов было море разливанное - я их еле записывать успевал.
Проблема с посвящениями, естественно, отпала сама собой, так как в правом верхнем углу теперь неизменно красовалось заглавное «С», да еще и с точкой. Это я, чтобы никто о моей любви догадаться не смог, так хитроумно зашифровался. А «красовалось» - потому, что все, связанное со Светкой, даже первая буква ее имени, для меня тогда только от одного-единственного слова происходило и с ним же было неразрывно связано.
Стиль моей поэзии, надо сказать, изменился. Строчки стали длиннее, рифмы изысканнее, образы туманнее. Вот только один еще пример: «Навсегда, через года снега и льда, все-таки да.» И большое «С» с точкой наверху.
Такие стилистические перемены в моем творчестве я относил на счет элегического настроения, которое, как мне совершенно точно было известно из произведений моих любимых авторов, всегда сопутствует любви. Любви было много. Стихов - еще больше, и вот наступил момент, когда я понял, что дальше так продолжаться не может - нам со Светкой надо объясниться. Правда, как именно это сделать, я представлял себе смутно и не придумал ничего лучше, чем собрать вместе все посвященное ей и подарить по случаю какого-нибудь очередного похода за грибами. Получилось у меня немало - целая тетрадь, и не простая, а, как их тогда называли, «общая». Такие за 44 копейки в моем любимом магазине канцтоваров продавались. Целое состояние, по моим доходам тех времен, но для Светки ничего не жалко было. Ну, или, почти ничего.
В тот день, вместо того, чтобы слоняться по лесу в поисках грибов, собирать которые я никогда не любил, а вот ел всегда с большим удовольствием, родители решили пойти посмотреть фильм «Щит и меч» в кинотеатре «Россия». Это тот самый, который теперь в киноконцертный зал «Пушкинский» переименовали, чего я Лужкову никогда, наверное, не прощу, тем более, что мне совершенно точно известно, зачем он это сделал. На первый взгляд, конечно, может показаться, что прежнее название звучало слишком уж вызывающе националистически и мозолило глаза тем, кто хотел бы это слово не только из языка нашего, но и вообще из памяти всего человечества раз и навсегда стереть, но я-то знаю, что дело было в другом.
Пока родители ходили за билетами, мы со Светкой стояли под огромной лестницей, которая вела в расположенный на втором этаже главный зал, и мирно беседовали. Вернее, говорила, как всегда, она, а я стоял молча и обдумывал, как бы мне отдать ей тетрадку эту общую со стихами таким образом, чтобы никто - в том числе и сама Светка - ничего не заметил.
- Ой, ты не представляешь, Лёлька - такая дуу-уу-ра, - говорила моя любовь, и дальше следовал рассказ о преступлениях Лёльки, которую я и видел-то всего один раз в жизни на светкином прошлогоднем дне рождения - в этом году ее уже, естественно, не позвали. И хотя тяжесть лёлькиных преступлений представлялась мне несколько спорной, но список их казался бесконечным, конца рассказу не предвиделось даже в самой отдаленной перспективе, а родители, вместе с увязавшимся за ними, к моей - в равной пропорции смешанной с ужасом, но все равно несказанной - радости, братом, должны были вот-вот уже вернуться.
- А я на этой неделе «Евгения Онегина» прочел, - сказал я, чтобы хоть как-то переломить тему.
- Да? - сказала моя любовь. - И что?
- Мне понравилось, - сказал я. - Даже очень.
- А я стихов вообще не люблю, - сказала моя любовь. - Терпеть их не могу. А Лёлька - такая дура, она на перемене, представляешь...
Фильм «Щит и меч» мне тогда не понравился. Это я только много лет спустя его оценил. А тетрадь общую, на обложке которой большая буква «С» с точкой красовалась, я в тот же день сжег. Когда мы домой вернулись, я сам маме предложил мусор вынести, пошел во двор, обменял у курившего уже тогда Катасонова три марки гвинейские без гашения на коробок, в котором спичек-то оставалось всего несколько штук, и сжег. Чтобы не только не было больше никогда любви этой бессмысленной и беспощадной, но чтобы даже следа от нее никакого не осталось.
* * *
- Не уезжай, - говорит Рита. - Пожалуйста. Я тебя очень прошу. Очень-очень.
Она останавливает машину, хотя на светофоре свет самый, что ни на есть, зеленый - зеленее не бывает даже летом, и повторяет:
- Ты подумал о том, что тут со мной будет? Без тебя? Если ты уедешь? Вот скажи: ты об этом подумал? Хоть немножко?..
* * *
Простите, пожалуйста. Я, возможно, отвлекаю вас от каких-нибудь важных и неотложных дел, но вы же, наверное, ужасно волнуетесь о моей дальнейшей судьбе. По этой, и только по этой причине я, собственно, и решился вас опять побеспокоить. Не хочу, чтобы кто-то из-за меня терял аппетит и ночей не спал. Если же вы еще не поняли, кто с вами говорит, то позвольте как можно быстрее развеять ваше недоумение: это снова я - Мурзик. И вы не беспокойтесь обо мне, пожалуйста, - у меня все в порядке. Даже, можно сказать, хорошо все. Я теперь уже, знаете ли, не на Брайтоне живу, а в гораздо более престижном районе - на проспекте самого Макдональдса. Философу, конечно, все равно, где жить, но здесь как-то гораздо чище и благопристойнее все. Да и так называемых русских тут поменьше будет. Я, конечно, ничего ни против кого не имею. Мне, признаться, все в равной степени безразличны. Но, что ни говорите, а среди коренных американцев жить приятнее. Не знаю, правда, почему именно, но что приятнее - это точно.
И хозяева у меня теперь хорошие. Хоть они и не восходят своими генеалогическими корнями к пассажирам «Мэйфлауэра», но тем не менее по-своему очень даже достойные люди: супружеская пара и мать одного из них - кого, я пока еще, правда, не успел разобраться. На вид они симпатичные, характер у всех троих тоже неплохой, тихий. Но главное их достоинство состоит, естественно, в том, что ко мне они просто по-неземному как-то относятся. То есть я давно знаю, что в меня все и всегда прямо с первого взгляда влюбляются, но такого сильного и глубокого чувства я, по правде сказать, еще не встречал. Они, как только увидели меня, сразу руками замахали, запричитали даже как будто. «Ох, какой хорошенький, - говорят. - Ох, какой пушистенький! А хвост-то, хвост-то у него какой!»
Конечно, Канта или, допустим, Лао-Цзы такая оценка их личности могла бы огорчить или даже немного обидеть. Я это понимаю, но тем не менее считаю, что закрывать глаза на правду нельзя. Иначе возникнет опасность впасть в субъективный идеализм или, в переводе с языка философов, - в ложную скромность. Ведь красота - это великая сила и она спасет мир. Я это совершенно точно знаю, потому что именно так всегда думаю, когда на себя в зеркало смотрю.
Вот, исходя из таких принципов, выработанных долгими годами усиленных размышлений о судьбах вселенной и моем месте в ней, я и не обижаюсь нисколько, а наоборот, запрыгиваю на диван и переворачиваюсь на спинку. Этот простейший и элементарнейший, с любой точки зрения, поступок приводит всех в какой-то уже совершенно запредельный восторг.
- Ой, посмотрите, что он умеет, - говорит та женщина, которая постарше. - Я просто глазам своим не верю.
Естественно, я умею еще и не такое, но больше ничего демонстрировать мне сейчас не хочется. И не из вредности вовсе, а исключительно потому, что я никак не могу понять, зачем мы с Татьяной сюда приехали. Философу, знаете ли, любой неразрешенный вопрос способен даже самое что ни на есть праздничное и приподнятое настроение испортить, и тогда уже совсем не до того, чтобы каких-то незнакомых людей развлекать, становится.
Женщина протягивает руку и гладит меня по животику.
- Пушистый какой, - говорит она. - А почему он не мурлыкает? Он что, немой?
«Вот, все я знаю и во всем разобрался, - думаю я. - Самые главные философские достижения человечества изучены мною вдоль и поперек, проштудированы, законспектированы, освоены и переработаны в оригинальную концепцию, разъясняющую все без исключения основные вопросы онтологии, гносеологии, аксиологии и структурного анализа. Я решил апорию Зенона; разобрался в проблеме пространства и времени; знаю, как примирить имманентное с когерентным; понимаю, каким образом снимается дуализм инь-ян; внес немалый вклад в общую и прикладную теорию систем; но у меня нет ответа на вопрос о том, зачем меня посадили в коробку с дырками и привезли сюда, к пусть бесконечно симпатичным и добрым, но все равно совершенно чужим людям. А они еще хотят, чтобы я мурлыкал.»
- Нет, - говорит Татьяна. - Он просто еще не привык. Вот привыкнет и обязательно начнет подавать голос.
Эта фраза ставит меня уже в полный тупик. Я мысленно перебираю все прочитанные мною книги, но ни в одной из них не могу найти ничего, абсолютно ничего, что помогло бы мне разобраться в происходящем со мной здесь и сейчас. Вот разве что в «Критике чистого разума» можно еще мысленно покопаться, но сделать этого я не успеваю, потому что Татьяна говорит:
- Ну хорошо. Как убирать за ним, я вам показала. Еды на месяц должно хватить. Особенно не перекармливайте его, пожалуйста. А то потом сами хлопот не оберетесь.
Она наклоняется ко мне и легонько трогает за хвост.
- Не скучай тут, Мурзик, - говорит Татьяна. - Это хорошие люди. Тебе с ними будет хорошо. Весело и сытно.
Я призываю на помощь Хайдеггера и Бубера, Гуссерля и Габриеля Марселя, «Упанишады» и «Бхагават-гиту», «Зогар» и «Философию имени», но только когда за Татьяной закрывается входная дверь, я наконец понимаю, что случилось. На ум сразу приходят китайская «И-Цзин» и египетская «Книга мертвых». Как же я раньше о них не подумал? Ведь меня бросили. Меня, оказывается, элементарно разлюбили и бросили. Просто так. Ни за что. Ни с того, ни с сего. Совершенно неожиданно. Ведь совсем недавно еще все было прекрасно. Безоблачно, солнечно и радужно. Ничто не предвещало ничего. Меня любили. Играли со мной. Причесывали. Кормили, гладили, называли ласковыми именами, говорили нежные слова. Обещали, что так будет вечно. А потом вдруг взяли и бросили. Разлюбили и бросили. И даже самый категоричный из всех категорических императивов тут абсолютно бессилен.
* * *
Зажатые в руке татьянины маникюрные ножницы жгут мне пальцы, как пепел Клааса. Сердце стучит, голова кружится, в желудке булькает и пытается подняться вверх по пищеводу выпитый с Аликом «Стандарт», а от коленок по всему телу идет противная дрожь.
- Не делай этого, - говорит Татьяна. - Не сходи с ума.
- Хорошо, - говорю я. - Не буду. Только ты не говори, что все равно не с чего сходить.
- А я и не говорила такого, - говорит Татьяна. - И не собиралась даже.
- Вот и хорошо, - говорю я и, разжав пальцы, выпускаю ножницы. - Чудненько. Летим, значит. В первопрестольную.
* * *
Я вам говорил уже, почему я так пить не люблю? Ладно, уговорили: если даже и говорил раньше, то все равно еще раз скажу. Дело в том, что, стоит мне выпить хоть немножко, я сразу думать начинаю. Вот и сейчас, как только наш самолет аэрофлотовский (на самом деле они вообще-то давно на «боинги» перешли, конечно, но я все равно - из принципа - продолжаю их нашими считать) взлетает, мне приходит в голову мысль. Интересная такая, оригинальная. И начинаю я ее думать.
«Вот, - думаю я, - вот что это такое? Вот это... Оно что? Зачем? Откуда? Почему? Вот это - оно что такое вообще? Его куда надеть-то? На что нанизать? С каким его есть сиропом-соусом? Под какую закуску употребить? А если ни надеть, ни нанизать, ни съесть, ни употребить никак нельзя, то на кой болт оно мне всдалось тогда? Чего я буду с ним делать?»
Ровное гудение мотора. Громкие голоса пассажиров. Русская речь, перемежаемая уже давно не режущими мне слух американизмами. Красавица-стюардесса-мисс-Одесса по имени Жанна. Летим, значит, все-таки. Несмотря ни на что. Домой.
* * *
Москва встречает нас вся белая. Она в середине июня всегда такая, сколько я ее помню. А помню я ее, надо честно признаться, давно. Порядочные люди вообще-то и не живут столько. Но, что бы ни говорили по «Голосу Америки» или по «Свободе», не от снега эта белизна, а от тополиного пуха. Он - повсюду. На тротуарах, на дорогах, на машинах, на одежде прохожих. Его столько, что ноги утопают в нем, как в снегу. Не как в позднезимнем, конечно, а как в самом первом еще - совсем легком и воздушном. Бывает такой снег, который очень на тополиный пух похож. И такой пух тополиный - который от снега не отличить.
Дорога из «Шереметьева» - для меня всегда страшная травма. Особенно в том ее месте, где надолбы стоят, возле которых немцев в 1941-м году остановили. Сколько раз проезжал уже здесь, а никак поверить не могу, что так близко они подошли, но Москву все равно не взяли. Отсюда ведь полчаса максимум на машине до центра. Это, правда, только в том случае, если никто не бросается под колеса весь гранатами обмотанный и когда из противотанковой штуковины какой-нибудь не стреляют. Но все равно, так близко - рукой подать, а, оказывается, не всегда доехать можно.
- Смотри, какое белое все, - говорит Татьяна. - Как зимой.
- Это от пуха, - говорю я. - Тополиного.
- Да-да, - говорит Татьяна. - Конечно. Я понимаю.
Мы выезжаем на Ленинградку, и поскольку здесь уже машин побольше, наш водитель снижает скорость.
Семь лет не был я в Москве, и никак не могу понять, изменилась она за это время или нет. То есть все меня пугали перед отъездом: не узнаешь, мол, города, там все по-другому сейчас. И действительно, все - не все, но многое по-другому. Магазины, бизнесы, рекламы яркие повсюду. На улицах чистота такая, как будто Лужков тут все лично языком своим каждое утро вылизывает. И все равно, разве по-другому - значит, что изменилась? Это что, синонимы?
- Надо же, - говорит Татьяна, когда возле метро «Аэропорт» мы сворачиваем с Ленинградки и попадаем на улицу, которая больше парковую аллею напоминает. - Как деревья выросли здесь. Никому до них дела нет теперь, вот они и разрослись.
- Да, - говорю я. - Хорошо, что нет дела. Поэтому и пуха тополиного столько.
- Да, - говорит Татьяна. - Столько тополей. И таких огромных. Вот тебе и рифма, кстати...
- К чему рифма? - говорю я.
- К жизни твоей, - говорит Татьяна.
- К жизни? - говорю я. - Рифма? Тополя?
- Ну да, - говорит Татьяна. - Самая точная рифма.
- А земля еще есть, - говорю я. - Поля. Золя. Это разве не рифмы?
- Тоже рифмы, - говорит Татьяна. - Но они бессмысленные.
- А тополя со смыслом? - говорю я.
- А тополя со смыслом, - говорит Татьяна.
- Не знаю, - говорю я. - Может быть.
- Не может быть, а точно, - говорит Татьяна.
- Рифмы вообще-то не врут, - говорю я. - Они случайными не бывают, и поэтому не обманывают никогда.
- Ну, вот видишь, - говорит Татьяна. - Ты уже и сам согласился. Зачем тогда было спорить?
- А я и не спорил, - говорю я. - Мне даже нравится, что такая рифма.
- А если бы не нравилось, то что? - говорит Татьяна.
- Я не знаю, - говорю я. - Нравится же. Так о чем тут говорить?
- Да, действительно, - говорит Татьяна. - Говорить тут не о чем.
В этот момент шофер поворачивается к нам, чтобы уточнить адрес, и буквально через пару минут машина останавливается возле пятиэтажного дома, в котором мы сняли квартиру на предстоящий нам в Москве месяц. Через знакомых, кстати, сняли, с большим трудом.
- Ну, вот и все, - говорю я. - Приехали, кажется.
- Не кажется, а точно, - говорит шофер, уже даже не оборачиваясь к нам. - Приехали. Что тут может казаться?
- Да, - говорит Татьяна. - Точно. Приехали.
(продолжение следует)
comments (Total: 1)